Текст книги "«Посмотрим, кто кого переупрямит…»"
Автор книги: Павел Нерлер
Жанр: Документальная литература, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 48 страниц)
К. Б. А что за фирма Модпик?
Н. Я. Московское отделение драматических писателей.
К. Б. (по-английски). Он пишет так: “Шлю сердечный привет. Холода не боюсь и ветры мне не страшны. Целую крепко. Дед”. Потом О. Э. написал: “Дед написал про холод и ветер «иносказательно»”.
Н. Я. (смеется). Иносказательно – вероятно, что-нибудь об общем положении в этом мире… Это завхоз, заведующий хозяйством дворцовым, там, где мы снимали квартиру.
К. Б. (по-английски). “Слонимский берет в «Прибой» мой перевод «Тартарена»”.
Н. Я. Перевод вышел.
К. Б. Это его собственный перевод, вы помогали ему?
Н. Я. Нет, нет. Без меня делалось, я была в Крыму.
К. Б. В библиографии этого нет?
Н. Я. Наверное, нет. Там половины переводов нет.
К. Б. (по-английски). “…вторая книга Вильдрак в «Прибое» будет на днях…”
Н. Я. Кажется, ах… Перевод, перевод, только переводы… С этого момента он очень жаловался: “Они меня сделали переводчиком…” Или: “Меня допускают только к переводам”. Сознательно не допускали, не печатали – и всё. И давали жить переводами, такой способ у нас есть.
К. Б. В двадцать шестом?
Н. Я. Раньше, это началось в двадцать третьем. Это письмо – двадцать шестой или двадцать седьмой год.
К. Б. А началось…?
Н. Я. Началось с двадцать третьего года, перестали печатать, сняли из списков сотрудников. То же самое с Анной Андреевной произошло…
К. Б. (по-английски). Письмо сорок пять написано из Воронежа?
Н. Я. Нет, это смерть моего отца, и я в Киеве. Только отдельные листочки…
К. Б. (по-английски). “…сейчас придет Шашкова”.
Н. Я. Одна из сотрудниц газеты “Московский комсомолец”, где Мандельштам с полгода работал, ему потом дали справку о том, что он работал, и так называемую рекомендацию. Что он из тех интеллигентов, которые должны работать под руководством, под партийным руководством. Очень смешную какую-то. Ее забрали при обыске. Он работал с мальчишками… Это как раз уленшпигелевское дело. ‹…›
К. Б. (по-английски). “В газете положение улучшилось, прилив уважения в кавычках, начинают понимать, что дали мне маниловское задание невыполнимое…”
Н. Я. “Маниловский” – это гоголевский язык…
К. Б. Я понимаю.
Н. Я. Все наши задания всегда были невыполнимые. И сейчас, и тогда.
К. Б. “Юрасов уезжает первого”.
Н. Я. Юрасов – один из работников “Московского комсомольца”, который приглашал О. Э. в Ташкент на работу. Не поехали… не знаю… не помню – почему, но не поехали. Несколько таких было. Один раз в “Сибирские огни” звал человек, такого лефовского типа, мы уже хотели в Новосибирск к нему ехать, но его арестовали, – что-то невежливое сказал про Горького.
К. Б. (по-английски). “…дело Дрейфуса”.
Н. Я. “Дело Дрейфуса” – это уленшпигелевская история. “Делом Дрейфуса” он называл уленшпигелевскую историю. Он настоял на том, чтоб в какой-то комиссии разобрали дело… в частности, фельетон Заславского и т. д. Очень безобразно оно проходило. Так что даже заболел от этого. Комиссия, по-моему, ничего не решила, и так всё и остановилось. ‹…›
Н. Я. О. Э. требовал опровержения фельетона, соглашаясь на “халтуру”, но не соглашаясь на “плагиат”. Понятно?
К. Б. Понимаю.
Н. Я. Он даже утверждал, что у писателя есть право иногда писать плохие вещи, тем более в переводах. Фельетон назывался, кажется, так: “Халтура или плагиат”.
К. Б. Угу, называется, если я не ошибаюсь, “О скромном плагиате и развязной халтуре”.
К. Б. Так это “дело Дрейфуса”? А с чего все началось?
Н. Я. Я покажу потом те документы, которые сохранились. Началось с того, что сняли Нарбута с работы, со скандалом, и выбросили его из партии. Он заведовал издательством. О. Э. считали в этом издательстве креатурой Нарбута и начали делать всякие пакости. Поставили заведующим редакцией некого Ионова, довольно сумасшедшего человека из бывших шлиссельбуржцев. Тоже, вероятно, погиб в тридцать седьмом. О. Э. написал Ионову письмо о положении переводчиков. Ионова это письмо страшно оскорбило. Вскоре после этого вышел “Уленшпигель”, и там было написано “перевод”, а не “обработка”. Эту опечатку… отказались указывать, но напечатали в “Вечерней газете”, что это обработка, а не перевод. Оскорбленный Ионов договорился с Заславским и Горнфельдом, которые эту травлю начали. Потом к ней присоединился Канатчиков. Канатчиков – редактор “Литературной газеты”, который не хотел свою газету позорить. Между прочим, фельетон Заславского был напечатан без его разрешения, его вечером, ночью принесли в типографию и там напечатали. ‹…› Дальше Ионов отказался платить гонорар переводчикам, хотя он был обязан, поскольку переводчики живые, мертвым он не платил. И было два суда, на которые Мандельштама вызывали соответчиком издательства. Оба раза суд отвел, в общем… ‹…›
Дальше Мандельштам требовал, чтобы это дело было разобрано и все вещи были названы своими именами, т. е. что у него была заказана редактура, это издательская практика, довольно отвратительная и т. д. Но всего этого… но удалось только эту комиссию созвать, она была при каком-то райкоме. Тоже кончилось ничем…
К. Б. А в печати он защищал свою обработку этой книги?
Н. Я. Нет.
К. Б. На самом деле как он относился к такого рода работе?
Н. Я. С отвращением ее делал, как и всё, как и все эти бесчисленные тома Вальтера Скотта. Это была мерзкая работа. Издательство было коммерческое, нарбутовское. Нарбут за очень короткий срок сделал его богатым издательством.
К. Б. “Земля и фабрика”?
Н. Я. Да-да, и фактически вся работа в этом издательстве была такая – обработка старых переводов или что-то в этом роде…
Он написал какую-то невежливую фразу, он переводил уже тогда Майн Рида, но переводил с французского, не с английского. Это было сочтено страшной халтурой, и Ионов рвал на себе волосы, что такая страшная работа с французского – такого классика, как Майн Рид. А О. Э. написал ему в письме невежливую фразу, которая Ионова привела в ярость, что только школьный затрапезный учитель может интересоваться таким великим писателем, как Майн Рид. Что-то в этом роде. Эта как раз часть этого письма сохранилась, я ее Вам дам.
К. Б. Он заканчивает это письмо, сорок седьмое письмо: “Да, забыл. Писателям не подаю руки – Асеев, Адуев, Лидин и т. д.”… ‹…› “Последний вызов – к какому-то доценту: «Расскажите всю свою биографию». Вопрос: «Не работали в белых газетах? Что делал в Феодосии? Не был ли связан с ОСВАГом?»”
Н. Я. Это агентство печати Деникина и Врангеля… Отношение интересно.
К. Б. Сутырин… “Сутырин пишет резолюцию”.
Н. Я. Он ее и написал в конце концов. И это остановили всё. Канатчикова все-таки сняли, видите. Уже дело скандальное было… редактора газеты.
Их было два – Ермилов и Сутырин, Сутырин оказался приличнее, и сейчас, кажется, он вполне себя пристойно ведет в Союзе, по слухам.
К. Б. (по-английски). “Совсем не обязательно Ташкент, попробуем в Москве, возьмем маму…”
Н. Я. Мою мать. Она тогда жила в Киеве… Смерть отца – это февраль тридцатого года.
К. Б. Смерть вашего отца?
Н. Я. Да.
К. Б. А все эти комиссии?
Н. Я. Их было сто за это время. Десять литературных, где-то есть какая-то заметка в “Литературной газете” о травле. Одна из комиссий вынесла постановление о травле, другая комиссия вынесла постановление еще о чем-то. Их была масса комиссий… Он мог вполне этим делом не заниматься, съесть… с моей точки зрения… съесть фельетон Заславского и плюнуть. Но у него было представление о чести такое ложное. Какая может быть честь в этих… вещах? ‹…›
К. Б. Весной тридцать пятого года вы в первый раз из Воронежа…
Н. Я. Нет, я во второй раз поехала из Воронежа, да.
К. Б. В Москву?
Н. Я. Да. Речь идет о выброшенном стихотворении.
К. Б. Угу.
Н. Я. Почему здесь точки? Здесь какой-то пропуск.
К. Б. (по-английски). Письмо пятьдесят один, пятьдесят пять.
Н. Я. (по-английски). “Помоги, дай материал к Шервинскому «Молодость Гёте»”. Да? Это? Это была радиопередача, она сохранилась, частично сохранилась… ‹…›
Почему про Ахматову? Анна Андреевна собиралась в Москву… в Воронеж, но никак не могла собраться, а потом приехала. ‹…› <почему> меня не удивляет такой испуг, да? Телефонистка сказала, что никого нет дома или что-нибудь в этом роде, да? Когда человек исчезал, мы страшно пугались и продолжаем пугаться и сейчас. Меня нет дома – что это значит… Не случилось ли чего. Это особенность нашей жизни.
К. Б. (по-английски). “Сегодня я здоров и был у Стоичева”.
Н. Я. Председатель Воронежского отделения Союза писателей, тоже погиб. Марченко, какой-то работник Союза писателей в Москве, тоже погиб, но оттого, что они потом погибли, они не были человекоподобнее раньше.
К. Б. А что было с О. Э.? Здесь на странице пятьдесят один: “Никто не может сказать, когда понадобится операция”.
Н. Я. Ничего не было, ничего.
К. Б. Он был мнительный?
Н. Я. Нет, умеренно. Он просто… как Пушкин… что-то было такое у него с ногой, он хотел операцию делать, думал, что ему позволят поехать в Москву. Хотел в Москву.
К. Б. “Во всяком случае, последний припадок был самый сильный”.
Н. Я. С сердцем вообще было плохо. Но он выдумывает здесь что-то с горлом для того, чтобы поехать в Москву сделать операцию. Это старые истории. Казалось, что сердце плохое, а придумывал себе горло. У Пушкина на ноге аневризма была. И желание вырваться <из Михайловского> и поехать на волю на один день.
К. Б. (по-английски). “Не морочит ли тебя Детгиз?”
Н. Я. “Детгиз” обещал перевод, не дал. Морочил. Ни одной работы в жизни я не могла получить без разрешения откуда-то сверху. Между подачей заявления и поступлением на работу проходил обычно довольно долгий срок. ‹…›
Н. Я. Каблуков Сергей Платонович. Каблуков собирал строчку за строчкой все стихи и варианты Мандельштама. Это было, вероятно, так до 15-го года, 16-го. Очень был к нему нежен. “Смешной нахал, мальчишка” Мандельштам, должно быть, ему не хватало отца, очень уважал, ценил и слушал Каблукова. В этих дневниковых записях есть очень смешные, как, например, Каблуков ругал Мандельштама за привезенные из Москвы стихи Марины Цветаевой. Он был против того, чтобы мальчишка бегал за женщинами.
Еще… Он ввел Мандельштама в Религиозно-философское <…общество>, и там он читал доклад о Скрябине. Текст доклада остался у Каблукова и пропал в бумагах. Я уже говорила об этом.
“Немец-офицер” это Кляйст, дядя драматурга Кляйста. Мандельштама поразило, что Кляйст, участвовавший в сражении при взятии Берлина… был ранен. Суворовские офицеры узнали немца-поэта и отнесли его в город в госпиталь. Вероятно, отсюда тема братства. Это стихотворение “К немецкой речи”, обращенное к Кузину, это “дружбой с ним был он разбужен”, она вернула к стихам. Мы встретились в Ереване, в мечети и много разговаривали. Кузин был в экспедиции в Ереване. Как мало было людей, которые читали стихи тогда, понимали стихи, <так> что это была очень нужная для Мандельштама встреча. Потом кончилось, как-то всё переговорили, и настоящие отношения кончились через год-два.
К. Б. Как вы понимаете вот эту строчку: “Чужая речь мне будет…”?
Н. Я. “Чужая речь мне будет оболочкой” – вероятно, ощущение речи, как… чужой речи, как не внутреннего, а чего-то внешнего по отношению к себе… Я думаю.
К. Б. К этой строфе…
Н. Я. “Бог Нахтигаль” – это кляйстовский Бог, а “и дай мне судьбу Пилада” – это дай мне судьбу друга, неразрывной дружбы. По-моему, понятно. А еще? “Мир будет для новых…”
К. Б. “Мир будет для новых чум”?
Н. Я. Ну это как раз период, когда каждый день предупреждали, что будем воевать с тем миром. Причем довольно законно, так как подходил к власти Гитлер. Но у нас, кажется, не было ни минуты, чтобы мы не ждали войны или нас, во всяком случае, не пугали войной.
К. Б. “Но ты живешь, и я с тобой спокоен”. Это что?
Н. Я. С богом поэзии. Да. Очень трудно.
К. Б. О чем это?
Н. Я. О том, что человек, который любит чужие звуки, чужие слова, чужие стихи, чужие языки, всё равно не сумеет до конца ими овладеть, “стекла зубами укусить” и перед смертью все-таки на своем языке скажет что-то, а не на чужом. Это та же тема чужих языков, это период очень бешеного чтения Данта. По всей вероятности, отсюда.
К. Б. Вы об этом говорите?
Н. Я. Да-да.
К. Б. Как это называется?
Н. Я. Никак не называется. “Не искушай чужих наречий” называется, “чужого клёкота”, чужого языка.
“Лихая плата стережет” – конечно, расплата за то, что любил чужое… Ну, как будто всё? “Холодная весна” дальше идет, ясно, врангелевский Крым. Не врангелевский, это Крым после раскулачивания, тут довольно ясная картина – нищий городок, в котором всё время идут бродяги, бежавшие с Кубани и с Украины… “Кольцо” – вот вы не знали, что такое кольцо. Это кольцо, которое к русским воротам. Ну это лучше не комментировать.
К. Б. Что?
Н. Я. “Квартиру”.
К. Б. Об этом вы уже говорили.
Н. Я. Да. О переводах, вот лучше отношение к переводчикам. Всё совершенно ясно… двести сорок три. <“Татары, узбеки и ненцы…”> Когда кругом только переводят и ничего не пишут… Болезнь культуры… Теперь нужно восьмистишия, да? Ну, первые три… Первые два, здесь ведь неправильный порядок, как всегда. “Люблю появление ткани” – в двух вариантах… “Это выпрямительный вздох” – первая строчка, “пришедшая ткань” – поэтическая ткань, конечно… Здесь третьим должно идти стихотворение о стихах же… Есть ли… вот, пожалуйста… Оно идет шестым номером, должно идти третьим – “Когда, уничтожив набросок, ты держишь прилежно в уме…”. Это вечная ненависть к письму. Он слышит, как звучат стихи, держит “прилежно в уме” строфу и не понимает, какое она отношение имеет к бумаге. Кстати говоря, это стихотворение из одной… Восьмистишие – одно предложение. О. Э. часто говорил, что одна Анна Андреевна умеет делать восьмистишия, иногда даже двенадцатистишия, из одного предложения. В частности, “Не столицею европейской… с первым призом за красоту…”. “Преодолев затверженность природы”, тоже не помню, какой номер, но во всяком случае здесь абсолютно безобразный порядок… это одно из стихотворений, один из кусочков “Андрею Белому”, которое ушло в восьмистишия.
К. Б. О чем напоминает слово “жизнёночка”?
Н. Я. Ага. Только не “жизнёночка”, а “жизняночка”
К. Б. …Двести сорок семь. <“О, бабочка, о, мусульманка…”>
Н. Я. “Жизняночкой”, “жизняночка и умиранка” – живет, умирает – очень часто о бабочках, о бабочках, которые не успели никакого следа в жизни оставить, это в “Путешествии в Армению” есть: “Наблюдал танец поденков-светляков”. Почему она “жизняночка и умиранка”? Это всё время сравнивается с человеческой жизнью. Всегда тоже такая же, такая же…
К. Б. А что соединяет эти восьмистишия, кроме формы?
Н. Я. Но все-таки они какие-то… философские.
К. Б. Это цикл?
Н. Я. Не цикл, нет. Цикл – это самозарождающаяся вещь. А эти, так же, как стихи об Армении, искусственный цикл. Сюда собраны философские восьмистишия. Основная часть их была написана вместе, почти подряд, и сюда прибавлено несколько стихотворений. Вот стихотворение Белому – “Шестого чувства крохотный придаток” – этот кусочек появился, когда о “Ламарке” писалось. Остальные все в одно время писались, соединяет их, вероятно, философская тема, что вообще не так часто у Мандельштама. Вопросы пространства, времени, жизни, смерти и познания. “Преодолев затверженность природы” – это ведь о познании.
Я больше всего люблю “И Шуберт на воде…”. И здесь какая-то очень древняя мысль о том, что до того, как человек услышал и сказал, уже существовало то, что он должен сказать. Пожалуй, самой лучшей строчкой <является> “И в бездревесности кружилися листы”. Это может относиться и ко всей жизни целиком, и к сознанию. До того как появились стихи, до того как появились строчки, они уже были, существовали. А также и к читателю: мы “посвящаем опыт” читателю, как будто он говорит, да? А этот “опыт” уже зародился в том, кто читает. Вот тема “Клена зубчатая лапа купается в круглых углах”. В то время очень много говорили о… ах ты, черт, забыла, как его, но он упоминается… О Гурвиче, о Гурвиче и его учениках, о предопределении формы. Для Гурвича это были метагенетические лучи. Это же силовое натяжение вокруг листа. Для О. Э. очень много значило, что это целевое движение всякой травинки, всего к – своей форме, которая уже заложена внутри, извне предопределена. Вероятно, это об этом “клена зубчатая лапа купается в круглых углах”. Первоначально, когда клен развивается, круглые углы все.
В “Чертежнике пустыни” – опять то же самое. Тема “он опыт из лепета лепит и лепет из опыта пьет” – соединение интуитивного… если грубо, очень грубо говоря, соединение интуитивного знания и опыта. И “лепет” – интуитивное знание.
О причинах “В игольчатых чумных бокалах” – они чумные… “наважденье причин” – это наивное понимание причины, с которой всегда не любят… это борьба постоянная. Даже не борьба, а такая органическая ненависть к рационализму.
В следующем стихотворении “самосогласье причин”, т. е. причины – это нечто другое, чем в первом взятое “наважденье”, причина “наважденья”… Рационалистическое понимание причинности и самосогласье причин в большом мире.
Вот уже два стихотворения о гибели авиатора, ощущение полета личное, свое, да? Смерть…
К. Б. Какой номер?
Н. Я. Это номер двести восемьдесят пять, а там еще одно есть, связанное с ним. О смерти авиатора, которого хоронят. Где оно? “Не мучнистой бабочкою белой”, двести восемьдесят восьмое. И “Нет, не мигрень, – но подай карандашик ментоловый” – это острое ощущение представления о смерти – смерть разбившегося авиатора… “Но холод пространства бесполого”… связано с двести восемьдесят восьмым номером. Здесь “видишь что-то перед смертью” оборвано, “пахнет немного смолою да, кажется, тухлою ворванью”, да? “Холод пространства бесполого” – соединяет это стихотворение с похоронами летчика, а похороны летчика – это похороны, вечная тема похорон самого себя, и с ощущением вытянувшегося тела, смерти. “Позвоночник, обугленное тело” – обугленное оно, потому что это смерть летчика. Его хоронили перед нашим домом.
Где-то я хочу стихи… я выберу сейчас что-нибудь. “Бежит волна, волной волне хребет ломая, кидаясь на луну в невольничьей тоске”. Где же оно? ‹…›
“Что делать нам с убитостью равнин” (читает стихотворение). ‹…›
“Ранний лед, шелестящий под мостами” – это чисто петербургское, это ви́дение Петербурга. Весной, когда идет первый лед и потом, когда идет ладожский лед, все стоят на мостах и глазеют, как идет то, что называется “жир. “Хмель над головами” – это светлое очень небо с легкими, легкими облачками, петербургский пейзаж, очень остро. Ну, дальше воспоминание о знаменитом изгнаннике… “Тень” О. Э. “грызет” свой Петербург. “Колоды, казавшиеся домами” – это петербургский пейзаж. А дальше уже обещание после смерти перейти к людям, “греясь их вином и хлебом”, а “неотвязные лебеди” – очевидно, стихи. Вот, по-моему, это то, о чем здесь написано. Это обещание прийти после смерти, это так понимают сейчас читатели, это считается, что “вернулся со стихами”. ‹…›
Триста восемьдесят пять. “Где связанный и пригвожденный стон? Где Прометей…” (читает стихотворение).
Я чувствую, что это одно из самых лучших стихотворений, вечная тема мученичества: Прометей, распятие… Чудный коршун – коршун, который летит, коршун желтоглазый и когти исподлобья. На самом деле только взгляд может быть исподлобья, но здесь эта наклонившаяся голова вышла из этого желтоглазого гона и когти исподлобья. Коршун чудный здесь, чудный…
Теперь “не вернуть трагедий…” – это настоящая тема, он писал про Анненского, почему ему не удалась трагедия… Трагедия как форма окончена, когда кончается народная жизнь, народная просодия. Но жизнь, сама жизнь, губы, губы поэта – это новая трагедия, разыгрывающаяся в жизни, а не в театре. Это перекликается с ощущением, которое в “Гамлете”, в “Гамлете” оно более прямо сказано, а здесь губы, как символ человека, как… Ну, теперь про того самого человека, чьи губы – трагедия. Он эхо и привет и т. д. Лемех… Стих, как лемех, который взрывает время. В стихах, где-то в статьях есть… и предчувствие, что в будущем все встанут на ноги, везде захотят увидеть всех, когда услышат этот самый стих. Вероятно, все-таки это оправдавшееся чувство, потому что сейчас встают, когда слышат строчку стиха. ‹…›
Это по поводу вчерашней передачи Би-би-си, которую я приписываю сыну Вяч. Иванова или же кому-то из его знакомых. Меня поразило, кстати, что не назван автор передачи. Очень обидно, что многое понимают, но не понимают каких-то вещей, и лучше бы не путаться в них. Вся передача была оскорбительна для Анны Андреевны, начиная с первой фразы о том, что в России, кажется, произвела большое впечатление смерть Ахматовой. Такая фраза может только означать одно: что где-то она не произвела впечатления. В таком случае не надо и давать передачи. В этой передаче говорилось о том, что никакого акмеизма не существует. Были мелкие выпады, в частности, ссылка на статью Блока об акмеистах, направленную целиком против Гумилева и т. д.
Анна Андреевна очень настаивала на понятии “акмеизм”, О. Э. не так энергично, потому что он вообще плевал на всё, что называлось “литературоведением будущего или прошлого”, но все-таки в какие-то минуты он утверждал, что он акмеист. Для меня всегда было очень большим и серьезным вопросом, что объединяло трех людей, этих трех основных людей акмеизма: Гумилева, Ахматову и Мандельштама? Три поэта, с совершенно разной установкой, совершенно разной поэзией и, вместе с тем, всегда сознававших свою близость. В чем дело? Я думаю, что это скорее противопоставленность символизму, в этом суть. И противопоставленность не только поэтической практике символизма, но общей идеологии символизма.
Мне кажется, что очень хорошо рассказано у Бердяева в автобиографии о том, как он разочаровался в символизме. Конечно, сделано <это> очень поздно, но ведь его нельзя назвать человеком искусства. Просто интеллигентский круг своего времени. Но его оттолкнуло, вероятно, от символизма то же, что оттолкнуло и этих троих прежде всего мировоззрение, даже скорей миропонимание. Отношение к добру и злу, отношение к ценностям, чувство общественной безответственности. Символисты были индивидуалисты, ницшеанцы, они были внеположны добру и злу, как заметил Бердяев. Это, вероятно, и было причиной того, что эти трое и не захотели быть с ними. И всю жизнь активно настаивали на том, что они не с ними. И до революции, и особенно после. Революция научила их чувству ответственности. Во-вторых, и Гумилев, и Мандельштам, и Ахматова – люди с несомненным религиозным сознанием, без всякого интереса к языческим временам, то есть христианского сознания. Полное доверие к категориям нравственным, точное понимание деления на добро и зло – вот, вероятно, основа разделения с символистами… ЛЕФ очень помогал Маяковскому. Я не помню, говорила вам о характере бриковского салона, нет?
К. Б. Нет.
Н. Я. Кто там бывал, нет? Сотрудники Брика по его работе в ЧК. Брик был следователем ЧК, и его специальностью были товарищи его отца, богатого коммерсанта… В салоне Бриков бывали очень крупные работники, я сейчас не вспомню фамилии, но потом когда-нибудь назову две-три фамилии. Там составлялось общественное мнение, кто что стóит. Там, между прочим, уже в двадцать втором году объявили Мандельштама и Ахматову внутренними эмигрантами. Вероятно, это сказалось и на дальнейшей их судьбе. Нужно помнить, что ЛЕФ боролся за официальное положение правительственной группировки – то, которое потом получил РАПП в своей борьбе с ЛЕФом. А сначала претендовал на него ЛЕФ. ЛЕФ впервые начал пользоваться нелитературными средствами в литературной борьбе, правительственными средствами. Я думаю, что, если найти досье Мандельштама и Ахматовой, если они когда-нибудь выплывут наружу, там будет вот этот вот… сбор общественного мнения о том, чтó они такое. Отвоевывая Маяковскому молодежную аудиторию и вообще аудиторию и политическое положение ЛЕФу, средствами не стеснялись. Кстати говоря, Маяковский был абсолютно ни при чем сам. Он ни черта в этом не понимал, он тянул лапу всем своим литературным недругам и был очень милый человек. Мы встретились с ним когда-то у Елисеева, и он через прилавок кричал Мандельштаму: “Как аттический солдат, в своего врага влюбленный” – и они дружески махали друг другу. Еще раньше О. Э. подружился с Маяковским в Петербурге, их растащили в разные стороны: Брик – Маяковского, а, вероятно, Гумилев – Мандельштама.
К. Б. Говорят, что Мандельштам говорил Маяковскому: “Маяковский, перестаньте кричать, вы не…”
Н. Я. “Вы не румынский оркестр”. Это в “Бродячей собаке”.
К. Б. Вы еще рассказывали о поступках Брюсова.
Н. Я. Ну, это такое озорство, очень мелкое озорство. Брюсов очень испугался, по-моему, что теряет положение, когда Мандельштам вернулся с Кавказа, двадцать второй год, весна. И пошел ряд статей, где Брюсов называл Мандельштама, как он называл его… шефом?.. главой школы неоакмеистов или неоклассиков. Такой группировки не было, ее выдумал Брюсов, и всех худших поэтов своего времени он встроил в эту группировку. Такое у него было развлечение.
К. Б. Группировку эту выдумал Брюсов?
Н. Я. Нет, нет, нет… Нарбут и Бабель хотели неоакмеизма, но он не состоялся, это было просто предложение О. Э., но в брюсовском “списке” не было ни Бабеля, ни Нарбута. Одни двадцатистепенные поэты… Брюсов занимался еще так… мелкими шалостями. Например, зазвал.
Мандельштама и страшно расхваливал его стихи и цитировал Маккавейского. Мандельштам сидел, улыбаясь, и, <как> потом мне рассказал, не возражал. Маккавейский – это киевский поэт с очень сложными, какими-то латинизированными стихами.
Ну, еще одна шалость Брюсова: когда Мандельштаму давали паек, он сделал вид, что не узнаёт его, путает с юристом, и настоял на том, чтобы дали паек второй категории – меньше хлеба, меньше масла. Но это всё озорство, настоящих политических вещей, как у ЛЕФа, Брюсов не делал, т. е. к политической дискриминации не прибегал.
Еще? О чем я должна говорить?
К. Б. О Гаспре?
Н. Я. Гаспра – это имение, где когда-то лечился Толстой, в Крыму, возле деревни Кореиз. Его получила ЦЕКУБУ для санатория, и туда мы поехали с О. Э. в августе – сентябре двадцать третьего года. Там мы жили среди профессоров, там он писал “Шум времени”. Приехал Эфрос Абрам и сообщил, что Мандельштаму Союз писателей вынес выговор. Это была ложь… Эфрос говорил, будто соседи жаловались, что Мандельштам заставляет всех молчать в коридоре или что-то в этом роде. Такой жалобы не было, разбирательства не было. Это была чистая пакость Эфроса – никакой жалобы не было. Эфрос был знаменитый пакостник, Мандельштам страшно разозлился, что в его отсутствие какие-то его дела в Союзе писателей разбирают, и послал отказ от комнаты, так что, когда мы вернулись, мы остались без жилья. Это у нас всегда очень сложный вопрос.
Осенью двадцать третьего года мы вернулись в Москву. Мандельштам привез “Шум времени”, но первым отказался от него Лежнев. Не стал печатать в своем журнале, потом отличился и Тихонов. Оба они написали свои “Шумы времени”, так что мандельштамовский не отвечал тому заданию, которое они ставили. Лежнев рассказал о еврейском мальчике, который пришел к марксизму, а Тихонов – очень талантливые мемуары о своих приключениях с Горьким. Ясно было, почему им не нравится мандельштамовское: не то, другой мемуарный ряд. Ну вот, “Шум времени” остался на руках. Где-то очень далеко, не в центре, на Якиманке, достали временную комнату, за которую очень дорого платили. И оказалось, что ни один журнал больше Мандельштама не печатает. Это Николай Иванович Бухарин сказал, он тогда был “Прожектор”: “Я не могу вас печатать, дайте переводы”.
‹…› То же самое потом повторил Нарбут, когда встал во главе ЗиФа: “Я тебя, Ося, не могу печатать, я могу тебе только переводы давать”. Вероятно, состоялось какое-то решение наверху… в ЦК, в Отделе культуры, установка – разделить писателей на своих и чужих. Чужими оказались Мандельштам и Ахматова, самый крайний ряд. Шкловский как-то пробился, хотя тоже был в этом положении. Белый… Замятин нет, Замятин, в сущности, попал в это самое положение лишь позже, когда уже был за границей… Ну вот, всюду писалось, что он перешел на переводы и бросил писать стихи… Началось тяжелое время.
Переводы… Мандельштам не переносил переводов, кстати, переводить не умел. Все переводы, которые он сделал, в конце концов, это свободные переложения, а не переводы…
Теперь я записала о смерти Ленина. Я расшифровываю записку, что Мандельштам сказал по поводу огромных очередей: “Они жалуются Ленину на большевиков”. Мы стояли ночью в этой очереди, а Мандельштам, вообще человек безумно любопытный, всё, что случается, особенно на улице, его всегда интересует. (Интересовало, вернее. Я напрасно настоящее время употребила.) Мы стояли ночью втроем: Пастернак, Мандельштам и я. Горели костры, очереди были многоверстные. Прошел Калинин, к нему пристали какие-то комсомольцы, он их отогнал, подошел к Мандельштаму и позвал его и… провел… Борис Леонидович, кажется, уже ушел.
Переезд в Ленинград. У Мандельштама заболел отец, мы поехали впервые в Ленинград, когда он заболел ревматизмом… мм-м… его положили в больницу, и тогда выяснилось, что в ленинградском отделении издательства сидит некто Горлин, который охотно даст работу, переводы-то достать было невозможно почти. Переводы – это ведь тоже привилегия, хотя они оплачивались тогда чудовищно. Один день перевода – один день еды, но все-таки это дома. Да и кроме того нищета была общая. Вплоть до тридцать пятого года люди, в общем, плохо жили. Дифференциация между зарабатывающими и незарабатывающими началась только с тридцатых годов.
Здесь есть у меня такая фраза: “Лившиц и больше никого”, да? Пришел НЭП и вместе с ним потрясающее одиночество: Гумилев расстрелян, Анна Андреевна почти не видна, пришли новые люди, совершенно чужие… Большинство известных, близких уехало в эмиграцию, кроме того, масса убитых в Гражданской войне – колоссальная первая ломка. И когда мы приехали в Ленинград, в сущности, это был уже чужой город. В те годы мы встречались, пожалуй, с Лившицем, с Выготским и не сходились с молодой литературой – “Серапионовыми братьями”, хотя Зощенко Мандельштаму всегда нравился. Весной двадцать пятого года я заболела…
К. Б. Скажите, пожалуйста, Блок в издательстве “Время” – это двоюродный брат?
Н. Я. Ах да, сейчас. Это где здесь, ниже? Хорошо, сейчас запишу. “Шум времени” так бы остался в кармане, не увидел бы света, но еще существовали частные издательства. Двоюродный брат Блока, он писал о Фете когда-то, по-моему, его имя Георгий, бывший лицеист… ему очень понравилось, и он опубликовал в издательстве “Время”. Вот когда уже “Шум времени” печатался, О. Э. написал, кстати, своей рукой (всё остальное диктовано) три последние главки, феодосийские. В одной из этих феодосийских главок он рассказывает о своем особом… он рассказывает о полковнике… как его фамилия?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.