Текст книги "«Посмотрим, кто кого переупрямит…»"
Автор книги: Павел Нерлер
Жанр: Документальная литература, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 42 (всего у книги 48 страниц)
ВИЗИТ К СТАРОЙ ДАМЕ
С Надеждой Яковлевной Мандельштам я познакомился в Москве, в начале (или середине?) 1970-х годов, в тот единственный раз, что был у нее, – приведенный Ю. Л. Фрейдиным по ее приглашению после того, как я – через него – показал ей рукопись своей статьи о “Военных астрах” Мандельштама[864]864
Гаспаров. Указ. соч., с. 116.
[Закрыть]. В то время Н. Я. была уже знаменита и опальна – как автор своей первой книги воспоминаний и авторитетный хранитель и комментатор мандельштамовского наследия. К ней ходили – это было интересно, престижно и слегка щекочуще-опасно.
Н. Я. было примерно столько лет, сколько мне сейчас. Мой опус она нашла чересчур серьезным для шуточного “стишка”, которому он посвящен, но держалась со мной ласково и даже кокетливо, угощала каким-то швейцарским шоколадом и тут же предложила бывшему у нее в гостях с супругой голландскому профессору Яну ван дер Энгу, тогдашнему соредактору (вместе со шведом Нильсом Оке Нильссоном) “Russian Literature”, напечатать статью в его журнале. Ван дер Энг тут же согласился, но статью я ему не отдал, честно сославшись на “страх полицейских репрессий”. Н. Я. стала меня укорять, говоря: “А как же вот я не боюсь?”, на что я смиренно отвечал, что она свое уже отстрадала и ей теперь всё можно.
Между тем знакомство с ван дер Энгами все-таки состоялось, и, дозрев вскоре до публикаций на Западе (в рамках постепенно всё большей готовности к отъезду), я стал пересылать ван дер Энгу и Нильссону свои статьи, и они появлялись в “Russian Literature”. Правда, статью об “Астрах” я почему-то послал не им, а Дмитрию Сегалу и Лазарю Флейшману в Иерусалим, так что вы шла она в “Slavica Hierosolymitana”. Изготовление нескольких подстраховочных копий было осуществлено в НИИ “Информэлектро”, где я тогда работал, для чего наш босс Боря Румшиский, невысокого роста беспартийный еврей без научной степени, но с глубоким пониманием структуры власти, неразборчиво подмахнул загадочную бумагу и провел меня в закрытый машинный зал, где за семью кагэбэшными печатями стояли недоступные народу “ксероксы”.
Несколько слов об этой статье. Это одна из ранних работ как по поэтике выразительности, так и по запретному тогда Мандельштаму. Она, конечно, тяжеловата. Теоретически ценной я полагаю саму попытку овеществить, пусть несколько прямолинейно, идею перевода локальной темы с общечеловеческого языка здравого смысла на язык инвариантов поэта – в виде небольшого глоссария, задающего, кстати, потенциальную многовариантность такого творческого перевода. Что касается мандельштамоведения, то соответствующие штудии шагнули с тех пор далеко, но преимущественно в поиске подтекстов, а не выявлении инвариантов.
Статья дорога и тем, что неожиданным образом повлияла на всегда почитавшегося мной М. Л. Гаспарова, постоянного участника нашего домашнего семинара по поэтике. Вот что он писал об этом три десятка лет спустя:
“Стихотворения брались сложные (особенным вниманием пользовался Мандельштам), разборы делались очень детальные, иногда доклады с обсуждениями затягивались на два заседания. Я помню, как впервые позволил себе выйти за рамки моей стиховедческой специальности: Жолковский предложил интерпретацию последовательности образов в стихотворении Мандельштама «Я пью за военные астры…», эта интерпретация показалась мне более артистичной, чем убедительной, и я предложил немного другую, стараясь следовать его же непривычным для меня правилам; мне казалось, что я его пародирую, но он отнесся к этому серьезно и попросил разрешения сделать ссылку на меня. Так я стал осваивать жанр анализа поэтического произведения”[865]865
Ныне – адвокат Анна Евгеньевна Абушахмина.
[Закрыть].
Давно всё это было, а кажется, что вчера.
Елена Пастернак2014
Детская привычка
В раннем детстве легко идешь в руки не к тем, кто с тобой играет, сам уподобляясь детям, а к тем, кто к тебе внимателен. Взрослый всматривается в тебя, расспрашивает о разном, ты преодолеваешь робость, тоже всматриваешься, расспрашиваешь. Такая игра может тянуться долго, если повезет – годами, пока не вырастешь. И потом ты запоминаешь это навсегда. Почему-то игры и беседы с профессиональными, известными любителями детей забываются или вспоминаются неясно, как будто и не с тобой это было.
Надежда Яковлевна в то время снимала комнату с террасой в старой переделкинской даче на улице, вытянутой строго параллельно железнодорожному полотну. Она еще могла жить одна, но ее почти ежедневно навещали. Тогда в этих посещениях не было волнения за ее здоровье и саму ее жизнь, которое появилось лет через десять. К ней ходили “в гости”.
На ее участке росли старые ели, остатки векового леса, частично сохраненного после вырубки под строительство дач. Она сидела перед столом, в простом, каком-то нарочито советском ситцевом платье-халате. Седые волосы были заплетены в тугую косицу, виски почти заголены, лоб высокий, круглый, чистый и совсем не старый. В ушах каким-то нездешним огнем горели серьги, “авторские”, как тогда говорили. Перед ней на столе лежали стопки исписанных бумаг, английские книги, среди которых, почти на самом краю, стояла фаянсовая кружка с торчавшим черенком чайной ложки.
По силе дребезжания ложки можно было угадать, какой поезд прошел мимо станции и “вот-вот! сейчас!!” промчится прямо перед дачей – товарный, пассажирский или тихая электричка. Она смеялась и предугадывала сама, дети с веселой тревогой следили за звуками, а я была самой трусливой и загодя рыдала от одного только предчувствия товарного поезда, грохот которого мне казался чем-то непосредственно предшествовавшим смерти. К бабьей трусости Надежда Яковлевна относилась брезгливо, как к простой грязи, которую следует немедленно извести. Мне, шестилетней девочке, она об этом сообщила громко и резко в самых грубых выражениях, приблизительные значения которых я могла угадать только интуитивно, а узнать их настоящий смысл – значительно позже.
Смеялась она едко и зло, но совершенно не обидно. Напротив, ее смех сам как будто вовлекал в себя, внутри было неуютно, но совершенно безопасно. Это ощущение хотелось повторять, поэтому к ней тянуло сильнее, чем к другим взрослым.
“В старости, как я убедилась, люди действительно обретают черты, свойственные им в молодые годы”, – написала Надежда Яковлевна, вспоминая о последних годах Ахматовой.
Поскольку мое поколение знало Надежду Яковлевну только старой, мы по многим ее повадкам и чертам угадывали ее всегдашний, постоянный характер. Она была ни в коем случае не кокетлива, но игрива, иногда вполне по-детски. Но вряд ли в этом следует видеть черты сенильного впадания в детство, которые ей многие приписывали. Она была совершенно органична в своей игривости, не-светскости, нелюбезности, резкости. Ровно в той же степени была естественна в разговорах и воспоминаниях о прошлом, поскольку оно не было ею утеряно. У нее одинаково живы были и ближняя, и дальняя память, она остро откликалась на современные события в очень свойственной ей едкой манере – с перебиванием, скрипучим хохотом, бесконечным чирканьем спичками и поджиганием погасшей папиросы, которую держала по-старому, на отлете, вдали от лица. Я помню, как она въедалась в какую-нибудь ничтожную историю, как бранила последними словами рассказчика за то, что он “не так” рассказывает, замалчивает, причесывает и напомаживает сюжет. А ей было необходимо выкристаллизовать из него всю соль и слизать ее. Если же спровоцировать рассказчика не удавалось, она говорила: “Ну довольно, тут и слушать нечего. Только зря заинтриговали”.
Через несколько лет мы выросли, а она совсем одряхлела. Но внимание ее не убывало, напротив, заострилось, как и все ее черты. Тогда и начались наши долгие беседы, которые мы называли “допросами под сосной”. Одно жаркое и сухое лето она прожила у нас в Переделкине, в семье моего дяди Евгения Борисовича Пастернака. Точнее было бы сказать – это лето она пролежала, поскольку к старости стала почти бесплотной и совсем немощной. Ее выносили и помещали в полусидячем виде на раскладушке, стоявшей в тени, под старой сосной, а вечером уносили обратно в дом. Она следила за всем, что жило и двигалось в поле ее зрения, иногда мы подходили к ней сами, но чаще ждали, когда она позовет и начнет свои расспросы.
Все эти мучительные разговоры сводилось только к одному – отодрать уже нараставшую корку безвкусицы, на которую у нее был невероятно острый нюх. “Так о чем, говоришь, твои мечты, Наташенька, прости, Леночка”?
– Ну вот, заканчиваю школу, хочу поступить в университет…
– Да разве же можно о таком мечтать, дура, прости господи? Занимайся да поступай. Разве этим можно жить?.. Или ты врешь, небось, влюблена как зверюга, ну и иди, спи с ним. Уж лучше об этом мечтать, чем о комсомольской жизни.
После таких слов приходилось или бежать, или поддаваться дальше, с уже почти парализованной волей. Поскольку ни понравиться, ни угодить ей было невозможно, а можно было только показаться интересной, то дальше на вопросы отвечалось как-то легче, без натуги, без всякого желания отличиться, поскольку любых отличников она не выносила. После такой раскачки, включавшей интимности разных уровней, она цепко хватала уже готовый размягченный материал и допрашивала по-английски.
Ее английский язык был странным. Она говорила с той же скоростью и естественностью, как по-русски, совершенно не заботясь о произношении, как бы махнув на него рукой, так же, как она в свое время пренебрежительно сделала это с внешностью, стряпней и прибранностью жилья. Этот язык был совершенно идиоматичен и никак не походил на преподавательский, хотя именно по-английски она говорила про более серьезные вещи, в основном про книги.
В то же время от нескольких хорошо ее знавших людей я слышала разные варианты одной истории, уже во взрослом возрасте прочитанной снова в мемуарной литературе. В подмосковном санатории в ответ на просьбу одного летчика почитать отдыхающим стихи Мандельштам гневно воскликнула: “А не могли бы вы нам сейчас здесь полетать?” Я помню, как до слез жалела бедного, ни в чем не повинного летчика, привыкшего жить и действовать “как положено”. Такие реактивные взрывы в ответ на общепринятое, нормальное, невинно-безвкусное у нее случались на моих глазах часто. Я была готова к тому, что в ответ на сказанную глупость и меня могут немедленно попросить “полетать”. И по мелким поводам это случалось. Но больше всего “полетов” доставалось дамам, ее малознакомым поклонницам.
Однажды при мне к ней привели такую даму, которая от растерянности сказала, что без ума от стихов ее супруга. Надежда Яковлевна, лежа, сверкнула глазами и сильным низким голосом крикнула ей: “Не смейте в разговоре со мной называть Мандельштама «ваш супруг». У меня супруга не было, а если у вас и есть какой-то там супруг, то я вас поздравляю!”
– А кто же он, Надежда Яковлевна?
– Оська. Муж. А вам – Мандельштам, ведь для вас, кажется, на книгах фамилии авторов пишут?
После этого испытания аудиенция не только не завершилась, но, напротив, разговор между обеими пошел всерьез – с рассказами о прошлом, воспоминаниями о репрессированном отце поклонницы, едкими характеристиками литературных чиновников, цитированием наперебой, и завершился трогательным прощанием. Дама была проэкзаменована и признана совершенно своей, хотя говорили, что Надежда Яковлевна многих изгоняла, некоторых – с порога, сразу.
О Мандельштаме она говорила часто. Не рассказывала, а именно говорила так, как все мы повседневно говорим о близких. И это воспринималось как что-то очень правильное. Мы, переделкинские дети, привыкли к долгим рассказам фундаментальных старух о великих событиях их жизни и, слушая их, зажимались внутренне, понимая свою несоразмерность с предметом. А она, крепко схватив шестнадцатилетнего слушателя сухой сильной ручкой, запросто перетаскивала его через мнимую пропасть, отделявшую от Мандельштама. Этим методом она и приучила нас читать его стихи.
В последнюю осень ее жизни моя мама повезла меня к ней в последний раз. Было понятно, что мы едем прощаться, да и сама Надежда Яковлевна принимала уже через силу. Ее близкие, дежурившие при ней, составляли стихийные расписания визитов. Органически не выносившая торжественности и лицемерия, уже завидев визитера на пороге, она так огорошивала его одним из своих словечек, что это мгновенно настраивало и старого, и малого на верный, нужный ей тон. Она лежала на тахте, держа в дрожащей руке оранжевую ручку BIC, и время от времени что-то коротко, но сосредоточенно писала на краях исписанных бумаг, коробке от лекарства, пачке папирос.
“Что вы пишете, Надежда Яковлевна?” – осмелилась спросить я, скорбно надеясь получить нечто вроде последнего откровения. “Да вот, смотри”, – раздраженно ответила она. Везде, на всех клочках и коробках было написано одно: “Надя… Надя… Надя”. “Дурацкая детская привычка, осталась на всю жизнь”, – это и было последнее, что я от нее услышала.
Елена Васильева“МЫ С ТОБОЙ НА КУХНЕ ПОСИДИМ…”
В честь Надежды Яковлевны была названа моя старшая дочь. И я не была оригинальной: еще несколько человек назвали своих дочек Надеждами. Ее влияние на нас, бывших тогда, с конца 1960-х, рядом с Надеждой Яковлевной, было огромным.
Конечно же, действовали сильно сам образ Осипа Эмильевича и благодарность Надежде Яковлевне за то, что она сохранила нам его стихи. Но не только: с первой минуты знакомства становилось ясно, как велик масштаб и ее собственной личности. Это понимание пришло ко мне в первую же встречу, когда мне было двенадцать лет и родители взяли меня с собой в гости к Надежде Яковлевне. Она очень редко читала стихи, но они для меня всегда были рядом, в комнате. Ее бестелесный образ, по сравнению с обычными людьми, был такой же концентрацией духа как стихи соотносятся с прозой.
Вопреки расхожему мнению о том, что у Надежды Яковлевны был плохой характер и озлобленность на весь мир, меня сразу окружила исходившая от нее радость бытия. После многих лет бездомных скитаний Надежда Яковлевна не переставала удивляться и радоваться любым привычным нам вещам: ванной с теплым душем и унитазом, белой газовой плите и больше всего, конечно же, самой возможности жить в своей собственной, к тому же отдельной квартире!
Еще она очень радовалась подаркам, которые, впрочем, она тут же передаривала. Отказаться было невозможно. Помню, как она дарила мне желто-голубой шелковый шарф, подаренный ей, видимо, кем-то из иностранцев. “Я очень хочу, чтобы у тебя было много таких ярких, красивых вещей”, – говорила Надежда Яковлевна. Позднее, после выхода книг и получения гонорара, Надежда Яковлевна получила возможность пользоваться закрытыми магазинами, где продавались одежда и продукты, недоступные среднему советскому человеку. Кухня ее с тех пор была периодически заставлена бутылками джина Beefeater, скорее всего из-за их несоветской картинки гвардейца в красном мундире, которые Надежда Яковлевна тоже раздаривала, передавая с ними как бы частицу европейской цивилизации. Эти бутылки в детстве сцепились у меня в голове странным образом со строчками про леди Годиву: видимо, и гвардеец, и Годива символизировали что-то очень нездешнее и тем самым настоящее.
Тогда с первой же встречи мне захотелось быть похожей на Надежду Яковлевну. С детства я была очень романтичной и одновременно целеустремленной, так что вскоре, через 1,5–2 года, я принялась осуществлять свой план. Я решила, что непременно выйду замуж тоже за великого поэта, его, конечно, посадят, а я буду страдать и его спасать.
Тогда в моем представлении и нередко в сознании людей моего окружения оказаться в тюрьме за какое-либо противостояние советской власти было достойным и даже престижным фактом биографии. Так, мой первый муж, когда пришел просить моей руки, будучи студентом, на вопрос отца, чем он собирается заниматься, гордо ответил: “Сидеть в тюрьме”.
Итак, я начала осуществлять свой план, обращая внимание на всех мальчиков, которые одновременно писали стихи и ухаживали за мной. Надо было распознать в ком-то из них будущего великого поэта. Я не решилась взять такую ответственность на себя и стала советоваться с Надеждой Яковлевной. Поразительно, но она внешне абсолютно серьезно (во всяком случае, мне так тогда казалось) стала обсуждать мои планы. Прочитав стихи нескольких моих начинающих поэтов, она сказала: “Все они хорошие, но не настолько, чтобы за кого-то страдать”.
Тема любви всегда волновала Надежду Яковлевну. Она любила и немного посплетничать, и посватать кого-нибудь. Только в одном вопросе она была чрезвычайно серьезна и нередко спрашивала: “Что было бы у нас с Осей, если бы его не посадили?”
Особенно сильно этот вопрос стал ее волновать после того, как Израиль Моисеевич Гельфанд, великий математик, друживший с Надеждой Яковлевной много лет, разошелся со своей женой Зорей Яковлевной и женился на молодой девушке. Именно Израиль Моисеевич познакомил нас с Надеждой Яковлевной, и мы до его развода часто приходили в таком составе: родители – Юрий Маркович и Элина Наумовна Васильевы, друзья родителей Гдаль и Вита Гельштейны, Гельфанды и я. После развода Гельфанда Зоря Яковлевна приходила реже, а оставшихся то вместе, то порознь Надежда Яковлевна часто спрашивала: “Неужели и Ося мог поступить, как Гельфанд?” Мы не знали, что ей ответить…
Именно такой – хрупкой, свернувшейся на кухонном диване, беззащитной, с этим щемящим душу вопросом и огромными глазами, ищущими на него ответа, – она мне чаще всего и вспоминается.
Евгений Рашковский2014
Н. Я. Мандельштам у Архимандрита Тавриона
Это было летом – конец июня или начало июля – 1976 года. Я находился тогда в Юрмале, в поселке Каугури, опекая своего престарелого, восьмидесятилетнего отца (он скончался год спустя) и одиннадцатилетнюю дочку Анну[866]866
Смоляницкая Софья Исаевна.
[Закрыть]. Так вот, там-то я и познакомился с Надеждой Яковлевной, снимавшей две комнатки у местных жителей: в одной, запроходной комнатке жила она сама, а в другой, проходной – две девушки, бывшие с нею.
Одну из них, Соню Смоляницкую, я знал по Новодеревенскому приходу о. Александра Меня, который был и духовником Надежды Яковлевны. Соню я встретил в Каугури случайно, а уж она представила меня и мою дочку Надежде Яковлевне. Труды же Надежды Яковлевны, появлявшиеся в тогдашнем “сам-” и “тамиздате”, были мне отчасти знакомы. Первый вопрос, который я задал Надежде Яковлевне, касался разночтений во второй строке второй строфы одного из самых любимых мною стихотворений – “Сестры тяжесть и нежность…”[867]867
Н. В. Кинд.
[Закрыть]. А уж дальше я стал видаться с Надеждой Яковлевной почти каждый день. И день ото дня ее беседы становились всё интереснее. И был в них некий особый шарм: сочетание почти шокирующей резкости суждений с ласковой благорасположенностью к собеседнику.
История и внутренние смыслы словесности российской были главной темой ее интересов и бесед.
Имя Михаила Булгакова было в те годы у всех на слуху. Булгаковым она восхищалась, но тогдашний повальный культ его творчества не разделяла. И прежде всего для нее было неприемлемо романтическое заигрывание со злом (“Мишка многого не понимал…”)[868]868
Notabene! Несколько лет спустя после этой встречи с Надеждой Яковлевной Сергей Сергеевич Аверинцев говорил мне, что именно ее труды и беседы с ней помогли ему отделаться от романтического и культурфилософского соблазна эстетизации зла – того самого соблазна, которым был поражен и наш Серебряный век.
[Закрыть]. На взгляд Надежды Яковлевны, Зощенко и Платонов многократно глубже Булгакова входили в проблематику мировых и российских судеб.
Саму категорию “советская литература” она считала демагогической и сбивающей с панталыку: “Никакой советской литературы нет. Есть русская литература в советских условиях и есть советская не-литература”, – таким запомнился мне один из ее вердиктов.
Говорила она, как писала: кратко, категорично, афористично.
На Сонин вопрос о знаменитом в те поры, но ныне почти забытом литературном критике N., позволившем себе глумление над памятью Мандельштама, – кто же он такой, этот N.? – Надежда Яковлевна величественно отозвалась, словно продиктовала:
– Говно. Вот он кто такой.
Она любила иной раз соленое словцо. Редко – но любила.
…В один из дней незадолго до отъезда из Юрмалы Надежда Яковлевна пригласила нас с Анютой сопровождать ее и девушек в поездке к архимандриту Тавриону Батозскому (1898–1978) в девичью Спасо-Преображенскую пустынь под Елгавой. Спасо-Преображенская пустынь была местом последнего служения многострадального о. архимандрита: он был ее духовником.
В такси мы уселись впятером (Анюта – у меня на коленях). Приближаясь к монастырю, мы долго раскатывали вокруг да около, ища подъездные пути: пешком через рощу Надежде Яковлевне было идти не под силу.
Вердикт Надежды Яковлевны: “Не хочет, видать, лукавый”.
После такого вердикта дорога сразу взяла да и нашлась.
Мы успели под конец обедни. О. Таврион поразил меня сочетанием физической дряхлости с какой-то юношеской внутренней вдохновенностью и быстротой реакций.
О тембре голоса о. архимандрита стоит сказать особо. Очень музыкальный, но чуть надтреснутый драматический тенор. Надтреснутость вроде бы естественная, старческая. Но она почему-то показалась мне и какой-то подростковой. Сочетание старческой физической немощи и внутренней, почти юношеской одушевленности породнило в моих глазах обоих этих людей – о. Тавриона и Надежду Яковлевну.
После богослужения Надежда Яковлевна была представлена о. архимандриту, и он попросил ее и нас – недостойную ее “свиту” – к себе на трапезу. Трапеза включала в себя, как мне помнится, уху со снетком, вареный картофель с постным маслом и зеленым луком и воистину незабываемый темно-рубиновый монастырский компот.
Некоторые моменты из разговора за трапезой я запомнил навсегда.
Надежда Яковлевна горько сетовала на тоску и одиночество, на непроходящую тяжесть разлуки с Осипом Эмильевичем. О. архимандрит отвечал ей, что такое состояние души – понятно и что Церковь хорошо понимает эту боль человеческих состояний, связанных именно с близостью гибели и смерти. Не случайно же поется в православном Последовании об усопших:
…яко золъ душа моя исполнися, и животъ мой аду приближися, и молюся, яко Iона: от тли, Боже, возведи мя…
Однако, продолжал о. Таврион, всегда следует помнить (за точность передачи этих слов готов ручаться), что отчаяние наше – ничто в сравнении с тем, что Сам Пресветлый Бог каждого из нас избрал Своим другом.
…А ведь говорил-то это старый зэк и ссыльный, повидавший самые страшные и бесчеловечные извращения жизни…
Надежда Яковлевна была потрясена, обрадована, утомлена. И в том же самом такси (водитель обедал вместе с паломниками) мы вскоре возвратились в Юрмалу.
12 марта 2006 г.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.