Текст книги "Последний разговор с Назымом"
Автор книги: Вера Тулякова-Хикмет
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
Но случались у вас и шумные споры, разногласия в оценках творчества некоторых поэтов, неприятие отдельных стихов – этого всего бывало в избытке.
Однажды в Колонном зале ты услышал, как под аплодисменты Ярослав Васильевич прочел стихотворение «Натали» – о жене Пушкина.
Уйдя с испугу в тихость быта,
живя спокойно и тепло,
ты думала, что все забыто
и все травою поросло.
Детей задумчиво лаская,
старела как жена и мать…
Напрасный труд, мадам Ланская,
тебе от нас не убежать!
То племя, честное и злое,
тот русский нынешний народ
и под могильною землею
тебя отыщет и найдет…
Ты страшно разозлился: если Смеляков думает, что таким образом защищает Пушкина – он ошибается! Он грубо оскорбляет его память!
– А ты представь, что Пушкин сейчас сидит в зале и слушает, как ты угрожаешь его жене.
Но Ярослав Васильевич яростно защищался и единственное, что обещал – никогда не читать этих стихов в твоем присутствии.
– Надо было еще хлеще, хлеще, – настаивал он, когда спор уже кончился.
А через несколько лет, когда тебя, Назым, уже не стало среди нас, я вдруг увидела стихи Смелякова «Извинение перед Натали»:
Теперь уже не помню даты —
ослабла память, мозг устал, —
но дело было: я когда-то
про Вас бестактно написали.
<… >
Его величие и слава,
уж коль по чести говорить,
мне не давали вовсе права
Вас и намеком оскорбить.
Я Вас теперь прошу покорно
ничуть злопамятной не быть
и тот стишок, как отблеск черный,
средь развлечений позабыть.
Нет, не могу читать последние строчки без улыбки, в них весь неколебимый характер Ярослава Васильевича.
Ах, Вам совсем не трудно это:
ведь и при жизни Вы смогли
забыть великого поэта —
любовь и горе всей земли.
Ранней весной 1961 года Смелякова, Светлова и Назыма пригласили на встречу с молодыми передовиками страны в только что построенную гостиницу «Юность». Встреча была назначена на 5 часов, и ты предложил всем собраться у нас пообедать, «повидаться немножко», а потом вместе ехать к ребятам. После обеда, когда все три поэта дружно задымили, Михаил Аркадьевич спросил тебя, знаешь ли ты другие, неопубликованные стихи Ярослава? И услыхав, что нет, настойчиво советовал уговорить Смелякова их прочесть. Ярослав Васильевич сначала наотрез отказался читать что-либо из лагерного цикла. Все знали, что о тюрьме говорить он не любил. Но в тот день, ветреный, серый, что-то в нем, видно, оттаяло, и он прочел:
Когда метет за окнами метель,
сияньем снега озаряя мир,
мне в камеру бросает конвоир
солдатскую ушанку и шинель…
Он читал сначала тихо, каким-то пересохшим ртом, а потом поднялся, ушел к окну, стоял спиной и читал двору нашему, улице, России через закрытые рамы, не очень напрягая голос, но было полное ощущение, что его слышат в эти минуты все! Он не читал даже, а говорил с теми, кого всегда помнил. Говорил, какой-то особой интонацией выделяя строки:
…и если царство вверят одному
другой придет его поцеловать.
<… >
и если будут вешать одного,
другой придет его поцеловать.
Теперь это стихотворение «Шинель» многие знают, потому что оно было опубликовано в «Новом мире».
Часа через два вы втроем, бросив в зале плащи и кепки, поднялись на сцену «Юности», и был праздник. Ребята наперебой просили читать и читать стихи: «Гренаду», «Постелите мне степь!», «Великан с голубыми глазами», «Хорошую девочку Лиду»…
– Какими бы вы хотели нас видеть? – кто-то закричал из зала.
Светлов: – Нежными!
Хикмет: – Бесстрашными!
Смеляков: – Интеллигентными!
И вы читали, отвечали на вопросы, спрашивали сами. В конце вечера в зале поднялась девушка и сказала, что она с дальнего севера, у них даже телевидения еще нет и она никогда в жизни не видела поэтов. Но ей казалось, что они должны быть обязательно молодыми. А когда вместо поэтов вошли деды (она сделала ударение на последний слог), она хотела даже уйти. А теперь она поняла, что поэты действительно самые молодые и самые красивые люди на нашей планете, и она сейчас при всех порывает со своим новым другом Сашей, потому что он не любит и не понимает стихов. Все развеселились, стали просить помиловать друга Сашу. Настроение было замечательное. Вечер кончился. Мы вышли на улицу. Светлов предложил ехать в ЦДЛ, слушать Новеллу Матвееву.
Незаметно дошли до Комсомольского проспекта и стали ловить такси. И тут Ярослав Васильевич похвалился, что считался большим специалистом по части игры в «балду». Ты не знал этой игры. Смеляков быстро поставил тебя рядом со Светловым, сам встал перед вами спиной, прикрыл глаза правой рукой, согнул левую, засунул ее подмышку, прижал внешней стороной кисти к правому плечу и попросил ударить по открытой ладони… И пошла игра! Вы со Смеляковым угадывали того, кто бил, почти безошибочно, а Михаил Аркадьевич «мазал» под общий смех и беспрерывно «водил».
– У него совершенно нет чувства опасности! – сокрушался Смеляков.
Вдруг перед нами как из-под земли вырос милиционер. Подозрительно оглядев «компанию», он стал требовать, чтобы все немедленно разошлись.
– Вы что, не понимаете, что здесь трасса! – гремел он. – Трасса! Понимаете?!
– Мы стоим на Комсомольском проспекте и не будем его переименовывать, – сказал Смеляков.
Но в ЦДЛ ехать уже не хотелось. Подоспевшее такси всех развезло по домам.
А было ли нам хорошо, Назым? Да. Было. И еще как!
Ты говорил:
– Если я буду так счастлив еще десять дней – я напишу гениальные стихи! Вот увидите. Тогда узнаете, на что я способен! Я еще не написал главных стихов. Все зависит от нее, – показывал он на меня. – Дай мне десять дней.
И никогда ни строчки не писал ни в эти, ни в последующие дни полного согласия с жизнью. Но хорошее настроение высвобождало иную энергию.
Однажды ты целый день проспорил с замечательным поэтом Колей Глазковым, какими должны быть стихи: с рифмой или без. Ты утверждал, что рифмованные стихи тебе надоели хуже горькой редьки и сегодня тебя интересуют стихи с более сложным построением, так называемые белые. А Глазков отстаивал рифму. Спорили вы, спорили, ни до чего не договорились. Разошлись поздно каждый при своем мнении.
Полночи ты ворчал, что в Москве люди ни черта не знают о современной поэзии Запада и новаторские стихи читают в допотопных переводах.
Коля Глазков, видимо, тоже всю ночь думал о тупиковом споре и под утро нашел-таки потрясающий аргумент. Он приехал к нам с первым поездом метро на рассвете, ворвался огромный, опухший от бессонницы, в своих немыслимых сатиновых шароварах и прямо с порога, предвкушая победу, заорал на весь дом:
– Стихи без рифмы – все равно что женщина без волос! Ты, как лев, одним прыжком выскочил из постели и в пандан ему крикнул:
– А ты представляешь женщину, сплошь покрытую волосами?!
Помнишь, в июле 1962 года у нас в Москве десять дней проходил Конгресс за всеобщее разоружение и мир.
Ты был на открытии, целый день просидел в президиуме, встретился с кучей друзей и знакомых. Я работала тогда корреспондентом в Агентстве печати «Новости» – АПН – и должна была ежедневно привозить в редакцию репортажи и интервью с зарубежными деятелями культуры. Конгресс проходил в только что построенном Дворце съездов, туда съехались люди из разных стран, и в этом многотысячном море мне было нелегко ориентироваться.
Вскоре тебе надоело, что я каждый день ухожу из дома, и ты взял ситуацию в свои руки. Ты приехал на Конгресс и пригласил к нам домой на ужин человек тридцать своих друзей. Ты сказал:
– Мы все сделаем за один вечер, и ты освободишься.
Господи, как мы все успевали, Назым? Ведь у нас не было никаких домработниц. Только лифтерша Шура стирала тебе рубашки до ослепительной белизны. Две белоснежных рубашки в день каждое утро ждали тебя, а в остальном мы крутились сами и постоянно кормили людей в таком количестве, что сейчас мне даже страшно вспомнить о нашем «ресторане».
Вот и на этот раз я сварила ведро турецкого плова, напекла русских пирогов – стол был простой, но душистый, вкусный. Наш славный стол, если бы он мог однажды заговорить! А потом, когда плов и пироги были съедены, ты сказал:
– Друзья мои, мы все ели, пили, а теперь давайте помечтаем немножко вместе.
И, поглядывая на меня – вот, мол, учись журналистике – начал блиц-интервью:
– Я только что узнал на нашем Конгрессе, что все государства мира сегодня тратят на оружие более 120 миллиардов долларов в год. Если бы каждому из вас дали эти деньги в руки, на что бы вы их потратили?
Математик из Афганистана Абдул Гаффар Какар, поляк Длусский, молодой иракский поэт Аль Баяти, Андрей Николаевич Туполев, знаменитый ливанский архитектор Антуан Табет, французский писатель Пьер Куртад, Пабло Неруда да и почти все остальные наши гости решили на эти военные деньги строить дома, больницы и университеты, финансировать жизнь экономически отсталых и голодных народов – Ну а ты, Мигуэль? – спрашивал Назым. – Это мой большой друг, а, кроме того, знаменитый писатель Гватемалы Астуриас.
– Я пошел бы к самым крупным страховым компаниям, – отвечал Мигуэль Астуриас, улыбаясь, – и застраховал бы на эти деньги мир во всем мире.
– Ну, Карло, – обернулся Назым к итальянскому художнику и писателю Карло Леви, – у тебя в кармане 120 миллиардов!
Карло неуклюже зашевелился – наше кресло ему тесно, и со своей добродушной улыбкой проговорил:
– Я очень плохой администратор, Назым, и в экономике не разбираюсь. Но даже если бы я просто разбросал эти деньги по миру, это было бы в сто раз лучше!
Наш гость из Мозамбика оказался в самом трудном положении. Он говорил только на своем языке, и все-таки мы, наперебой помогая ему понять смысл вопроса, получили от него точный ответ. Он вынул из кармана деньги и приклеил их скотчем к рисунку Пикассо «Голубка», висевшему на стене. А потом он угощал всех кофе по-мозамбикски.
Тут Карло Леви сказал, что лучше всего варят кофе, конечно, в Италии и извел несметное его количество, но даже сам не смог пить то, что приготовил. Тогда ученый американец пошел на кухню варить кофе по рецепту своей жены. Вот это был напиток! Но бразилец сказал, что все они ничего не понимают. Бразилец, чтобы никого потом не обделить самым вкусным кофе на свете, варил его в кастрюле, колдовал долго. Все время подсыпал сахар до тех пор, пока не образовался сироп. Он внес кастрюлю как драгоценность и разливал свой кофе в маленькие чашки по глотку. Но и тут Карло Леви не упустил повода, чтобы обругать «черный джем». Он вновь рванулся было варить итальянский кофе, но все смеялись и держали толстяка в кресле. Тогда он сказал:
– Ничего у вас не получится! В Москве вода не годится для кофе! Она создана только для водки! Поэтому московская водка самая лучшая в мире!
Акпер за полночь партиями развозил наших гостей. Несмотря на позднее время, расходились нехотя. Так в нашем доме было всегда…
Утром я перепечатала интервью Назыма набело и попросила его подписать. Моя редакция о таком журналисте и не мечтала.
– Ну, что ты, Вера, я же для тебя делал, чтобы у тебя было меньше работы…
Но я настояла на своем. А уезжая на конгресс, сказала, что сам он промолчал, так что теперь ему слово… Вечером, когда я вернулась домой, Назым показал мне только что написанную статью «Если бы у меня было 120 миллиардов долларов…» Через день ее многие прочитали у нас и за рубежом. Так мы жили и помогали друг другу.
А помнишь, Назым, как года через полтора нашей общей жизни я в первый раз взбунтовалась?
Плакала, кричала даже:
– В этом доме невозможно жить! Проходной двор! Килограммами мелю кофе! Не знаю, сколько сядет обедать людей – пять или десять. Парю, жарю, варю! Перемываю горы посуды, и нет этому конца! И еще нужно читать, писать и хорошо выглядеть! Я больше не могу, я не выдержу, я сдаюсь…
Помню, чем были вызваны слезы. Денег не было настолько, что я потихоньку от тебя начала продавать свои вещи. И когда я продала свою голубую мохеровую кофту, твой подарок, Раисе – моей Райке, понимаешь, продала за сорок рублей, я поняла, что это конец! Я взбунтовалась. Нам ведь никто не помогал по дому. Лифтерша Шура прибегала на полтора-два часа постирать и открахмалить твои рубашки. Она очень заботилась о тебе, но у нее, работающей девушки, времени было мало.
Ты удивился, притих, сказал:
– Ты права, нормальный человек так жить не может. Извини меня, миленькая, я и сам страшно устал от этой суеты. С сегодняшнего дня, – и ты хлопнул в ладоши, – все изменится! Спальня будет твоей территорией. Даже я буду входить в нее по стуку.
И с тех пор ты, Назым, действительно, раз пять постучал в эту дверь. Но люди… Их не было недели две, а потом все пошло по-старому. 31 мая 1962 года ты написал про мою усталость, не про ту, что я сейчас вспомнила, про другую…
Ты устала. Тебе со мной тяжело.
От рук моих тяжело.
От взглядов моих, от тени моей тяжело.
Словами моими тебя, как пожаром, жгло.
Колодками
тебя тяготили мои слова.
Настанет, неожиданно настанет день,
И ты ощутишь, как тяжелы мои шаги,
мои удаляющиеся от тебя шаги,
И эта тяжесть будет тяжелее всех для тебя.
Да, в счастливые дни ладились все дела. Мир радовал, и не выл ветер за окном. Было все, кроме стихов. Потом камнем падала новость или неосторожное слово, тревоги, огорчения. Вместе с морщинами на лбу, вместе с тяжестью в груди, отчаянием вдохновенные стихи слетали к тебе с небес.
Ты испытал боль, узнав, что генсек Турецкой компартии Билен с партийным именем Марат оказался ничтожным завистливым человеком.
Марат по ночам врывался к нам в спальню:
– Чем вы здесь занимаетесь! Назым, ты больной, тебе спать надо!
А ты сидишь на голубом диване и диктуешь мне перевод статьи к утру. Марат, увидев исписанные страницы на журнальном столике, замолкает на полуслове:
– Я думал, вы… – и увидев блеск в твоих глазах. – Почему ты не жалеешь Веру, Назым?
Ты произносишь по-турецки:
– Здесь моя спальня, а не бюро турецкого генсека! И мне инспектор нравов в доме не нужен!
Никогда не забуду, как в дни ХХII съезда КПСС тебя не пригласили в Кремлевский дворец.
– Там все корреспонденты, даже буржуазные, там все, а меня не позвали! Неужели я опаснее буржуазных корреспондентов?! За что? Меня забыли или не хотели позвать?
Ты просил Билена:
– Узнай у них, почему так случилось? Ты же каждый день встречаешься с товарищами.
Тот важно обещал выяснить причину. Он видел, как ты мечешься по дому, умирая от ярости, от унижения, от того, что поганая ситуация тебя так волнует. А Билен любил интригу, любил понаблюдать за процессом страдания. Он приезжал к нам из Кремля обедать каждый день в перерывах между заседаниями съезда вместе со своей Марой. Жена турецкого генсека с плебейским высокомерием называла турок не иначе как цыганами. Но она, всего лишь домохозяйка, получила пригласительный билет на съезд! Они с Биленом угощали тебя съездовскими «делегатскими» сигаретами, показывали спецсувениры, о событиях и выступлениях рассказывали так, что никогда нельзя было понять их собственного к ним отношения. Когда они уходили, я говорила:
– Билен сказал тебе, в чем дело?
– Нет.
– Ну, ты бы спросил его…
– Вера, сколько раз можно спрашивать! Спрашиваю каждый день – не отвечает.
– Как не отвечает?
– Как всегда. Смотрит мне в глаза и молчит.
Потом в январе 1962 года, получив советский паспорт, ты сам задал этот и несколько других вопросов, волновавших тебя давно, в ЦК КПСС. Оказалось, что Билен сам просил не приглашать тебя на съезд якобы из-за болезни, хотя у тебя года два и насморка-то не было. Но ему, естественно, поверили.
Сначала ты кипел, хотел публично дать ему по морде, грозился его разоблачить.
– Вот теперь я все узнал. Что мне делать? Мы же будем встречаться, вынуждены иногда вместе работать!
Потом успокоился, решил послать его к чертовой матери.
– Не хочу даже коснуться этого вопроса. Буду с ним говорить только по делу, которое нас связывает. В остальное время буду молчать. Он умер для меня.
Я знаю, что приезжая в Лейпциг, в резиденцию Билена, ты именно так и вел себя с ним. А он до сих пор все удивляется, как ты изменился, замкнулся в последнее время. Да, Назым, люди упорно верят в тайну своей подлости.
Мы будем вместе, и вот однажды ты уедешь. Уедешь без меня, потому что я не могла даже представить себя в Германии. Все-таки война закончилась еще совсем недавно.
– Я сейчас поеду в Лейпциг, а то этот черт Марат собирался мне выговор давать, что я партии не помогаю. Назло мне устраивает такие вещи, что я должен как чиновник какой-то три месяца у него перед носом сидеть… Не знаю, что делать. Почему три месяца, откуда он это взял – никто не знает. И главное, у меня месяца никогда нет для спокойной работы, а тут три! Это чтобы меня постоянно держать в напряжении, потому что он знает, я человек дисциплинированный и буду мучиться оттого, что ехать не могу. Но ведь это произвол, глупо. Ах, Марат, Марат…
Так вот, в конце лета ты решил отдать ему эту партийную дань и поехать на двадцать дней в Лейпциг. А я в это время заканчивала курсы шоферов. Ты мне сказал:
– Учись водить машину хорошенько, чтобы мы сразу могли уехать в Коктебель, когда я вернусь из Германии. Я так мечтаю поехать вдвоем с тобой на машине.
Ты уехал ненадолго, но как много стихов – неотправленных писем ты привезешь мне из города Лейпцига. 27 августа 1960 года ты напишешь мне стихи, которые начали слагаться давно.
Я люблю тебя, как люблю есть хлеб, обмакнувши в соль,
как проснуться от жажды рано
и пить воду прямо из крана,
как с волнением, радостью и ожиданьем раскрывать посылку, неизвестно откуда, неизвестно с чем,
как впервые лететь в самолете над просторами океана,
как в Стамбуле в сумерки ощущать в себе странную тревогу.
Я люблю тебя, как слова: «Жив еще, слава Богу!»
Каждый мой день —
пахнущая неведомым миром дынная долька —
благодаря тебе,
все деревья тянут ко мне плоды только
благодаря тебе,
сколько меда благодаря тебе собираю я с цветов надежды,
даже в одинокие вечера —
анатолийский ковер, смеющийся возле столика, —
благодаря тебе.
И то, что я, завершая путь, не дошел до города, —
мне не так горько – благодаря тебе.
Благодаря тебе – я к себе не пускаю смерть.
Назым, ничего не хочу. Просто обнять тебя. Подойти сзади, обнять, прижаться щекой к твоей спине.
За неделю до твоего приезда я получила права и решила испытать себя на дороге. Поехала на Валдай – это хоть не полторы тысячи, как до Коктебеля, а всего 400 километров, но для меня было все равно много. Что там со мной происходило и какой я водитель – рассказала тебе честно, предлагая ехать в Крым поездом.
Меня встречали в деревне так:
– А ты из правительства какая? Вон как рулем пыль подымаешь, и юбка у тебя богатая, вон сколько оборок, поди метра три вбила, не жалела… Нет, у меня нельзя. У меня сынок на чердаке от водки удавился. Вчера девять дней справили. У этой детки мал мала меньше. Одна тебе дорога вон к той избе. Она одна живет, муж ее уж сколько лет назад пьяный замерз. Телевизор у нее есть.
А бабка, приютившая меня на ночь, вспоминала, как во время войны у нее в доме останавливался «военный херувим, генералам полковник, золотой весь». Была с ним девушка «в белых перчаточках, на кушанья поставленная».
И так потрясло бабку их появление и неземная красота, что всю ночь пролежала она с перепугу под своей кроватью за дощатой щелястой перегородкой.
Но ты, вдоволь насмеявшись, сказал:
– Послезавтра рано утром выезжаем, Веруся. На такой дороге, как Москва—Симферополь, вряд ли попадутся люди с телегами.
И вот мы едем в Коктебель. Останавливаемся в разных селах и деревнях. Почему-то я запомнила там, в сельских магазинах, сделанных из сливочного масла огромных зайцев. Были они толстые, желтые, немного оплывшие… А глаза у них – кусочки свеклы… Помню, как ты все удивлялся этой странной фантазии.
Назым, прости меня! Прости! Ради Бога. Как хочется взять свои слова назад теперь, когда это уже невозможно. Как казню себя, а на сердце легче не становится.
Помнишь, перед самой весной 1963 года Борис Слуцкий перевел твою последнюю поэму «Репортаж из Танганьики в десяти письмах», и ее читали в разных редакциях. К тому времени было известно, что «Репортаж» будет печатать журнал «Молодая гвардия». Ты был доволен этой работой. Тебе казалось, что здесь ты удачно развиваешь принципы соединения лирики и публицистики, найденные в «Соломе волос». Ты радовался, что поэму скоро опубликуют, тебе всегда хотелось, чтобы стихи, написанные вечером, наутро с газетой приносил почтальон.
Акпер пришел к нам из какой-то редакции, где поэму уже прочли. Как только ты вышел из гостиной, Акпер мне с тревогой сказал:
– В редакции смеются, говорят, Назым Хикмет совсем с ума сошел от любви. Сначала посвящал стихи своей жене, потом стал везде упоминать ее имя, теперь вот фамилию называет… Спрашивают, что же будет дальше?
Я чувствую, что мое лицо начинает гореть. Мне неприятно. Акпер видит это, хочет помочь:
– Да нет, Верочка, не обращайте внимания, ерунда все это. Такие люди всегда найдутся, но все-таки, может, стоит вам с Назымом поговорить… Что-то в этом есть непривычное, конечно… Что-то чересчур, понимаете… Вернее, не принято у нас так писать. Даже Пушкин называл свою жену в стихах всегда лишь «моя мадонна», а не Наташа. Нет, Назым, конечно, может писать, как хочет, но все-таки, черт знает! Может и не стоит, если стихи вызывают такую иронию…
Я беру рукопись поэмы, забиваюсь в угол. Хочу найти то, что вызвало насмешку. Я глотаю строчки, думаю: «Господи, зачем он распахивает душу перед всеми! Как же я ничего не заметила, может быть, действительно, есть что-то… неприличное, двусмысленное…»
Читаю «Первое письмо».
Над снегами украинской равнины лечу.
За последние годы – это первый полет без тебя.
Все правильно, так и есть, первый полет без меня.
Я искал твою руку, когда мы взлетали: так я привык и когда пойдем на посадку – буду искать.
Да, так всегда и было. Ты говорил: «Как я хотел бы разбиться вместе с тобой. Видишь, какой я эгоист». И тут же прибавлял: «Шучу, конечно». Но я знаю, что ты об этом думал иногда, и не шутя вовсе. Сам признавался. А когда приземлялись, ты всегда мне говорил: «Слава Богу, мы дома, на земле. Здравствуй, Веруся». И я отвечала: «Здравствуй, Назым!»
Помню: вечером ты укладывала мой чемодан.
Как печальны были плечи твои!
Может – не были, может, мне показались
печальными,
потому что я этого очень хотел.
Нынче утром я проснулся от сиянья снегов.
Москва спала. Ты спала.
Солома волос, ресниц синева В алой припухлости губ – печаль,
Может, не было этого, может – мне показалось:
печаль, потому что я этого очень хотел.
В соседнюю комнату я тихонько прошел,
Твоя фотография – на моем столе,
Запрокинувши голову, смотрит летнему солнцу
в глаза.
Я уезжаю, а ей дела нет.
Я пропускаю строчки, я ищу что-то этакое, «клубничку», ищу, над чем можно позлословить. Читаю:
Ты вошла.
Растерянно, тоскливо глядишь на меня,
Может – и не тоскливо, просто со сна.
Не ходи меня провожать, я сказал.
Мне так хотелось, чтобы ты пошла провожать!..
Своими руками ты закрыла мой чемодан.
Я открыл дверь, на лестницу вышел я.
На пороге, в рамке дверей, ты стояла картиной
весны:
вода, листья, полуденный свет,
Сплошное сияние. Тени – нет.
До самого Внукова мы с Акпером говорили о тебе.
Вернее, он слушал, а я говорил.
По касательной смотрю строчки. Как летишь – пропускаю, какие земли пролетаешь – сейчас неважно. Ведь не над этим смеялись в редакции. Разве можно смеяться над жизнью бедняков, твоих турецких крестьян.
Плов из пшеницы, масла нет.
В дыму кизяка не видать ни зги.
Дети умирают, завшиветь еще не успев,
А я на высоте восемь тысяч метров над облаками
лечу.
Вот так, Тулякова.
– И что ты держишься за свою фамилию? Была бы хоть красивая фамилия, а то какая-то Тю-ля-кова! Если тебе так нравится твоя фамилия и противна моя, – я пойду в ЗАГС и попрошу дать мне твою. Пожалуйста, буду Назым Туляков! – в шутку угрожал ты, получив советский паспорт, наконец со своим именем.
И мы смеялись с друзьями, а ты позвонил в ЗАГС и спросил, может ли по советским законам муж взять фамилию жены, и тебе ответили – «да, может». Какое-то время мы в шутку называли тебя «Назым Туляков», а ты мне говорил:
– Будешь упрямиться, я так и сделаю! Хватит, показала свою независимость, я даже уважал тебя за это. Теперь сделай, как я прошу. Возьми мою фамилию.
Я сделаю, Назым. Подожди чуть-чуть. Обещаю.
Сегодня у тебя было бы хорошее настроение. Вышла твоя книжка «Московское лето», последние стихи для нее ты так тщательно отбирал. А знаешь, каким тиражом? Такого у тебя еще не было – сто двенадцать тысяч восемьсот экземпляров. Вместо тебя ее принес мне Акпер. Он даже надпись сделал вместо тебя: «Вере от Назыма Тулякова. Акпер Бабаев. 28.Х.63». Значит и он, горемыка, разговаривает с тобой, хочет тебя обрадовать, крутит головой по строкам, все ищет – где ты, во что превратился…
Спасибо, Назым, за стихи, только звучат они провидчески сегодня, не как при тебе. Для нас с Акпером, конечно. А ведь может случиться, что еще кто-то из ста двенадцати тысяч восьмисот человек, купивших твой последний привет, прочтет эти стихи так, как ты хотел…
– Ты что здесь читаешь, Веруся, так таинственно? – спрашиваешь ты, войдя в комнату.
Я показываю. Ты листаешь страницы поэмы.
– Читаешь мои письма к тебе?! Как я рад, но почему тебе взбрело в голову их вдруг читать? – И, взглянув на мое лицо, пугаешься. – Что-нибудь случилось?
– Не пиши про меня больше стихов, – тихо прошу я. – Пожалуйста. Умоляю!
– Что это значит? – сердишься ты. Я объясняю.
– Нет! – кричишь ты мне прямо в лицо. – Ты не имеешь права просить меня об этом! Ты не палач! Ты знаешь, я для тебя могу сделать все, но не это! Это моя душа говорит, понимаешь! Что мне делать, если стихи идут из меня? Лопнуть?! Сколько времени ты можешь набрать воздух и не дышать? – И сообразив, что тут замешан Акпер, к нему: – И вы, Бабаев, тоже хороший друг! Слушаете сволочей, да еще приходите ей рассказываете! Нормальный человек, ни хороший, ни плохой, просто нормальный, никогда стихи так читать не будет. Только дрянь, которая развлекается литературой. Эти мухи окололитературные! «Назым Хикмет сошел с ума?» Да, сошел! И я горжусь этим! Я желаю, чтобы каждый человек так сошел с ума, как я!
Ты стоишь среди нас огромный, непримиримый, гневный. Выпрямился, руки сунул в карманы, красивый – глаз не оторвешь! И я начинаю тупо отступать:
– Пиши. Ладно, пиши (это я ему говорю, ему «ладно» и «пиши»!). Только не печатай. В конце концов, ведь это не самое главное.
– Во-первых, я не хочу этого! Не печатать. Я никогда не скрывал ни от кого, что′ я думаю, чем живу. Даже от турецкого правительства. Теперь вы хотите, чтобы я скрывал от всех, как я люблю свою жену. Не чужую, а свою жену! Вы подумайте! Да неужели ты не понимаешь, Вера, что мы с тобой можем так гордо, так честно жить потому только, что любовь есть между нами. Иначе это действительно смешно. Пошлый анекдот. Плохая шутка конферансье. Мы с тобой сами слышали на концерте: «Почему вы выходите замуж за академика? – Хочу быть его вдовой». Очень остроумно!
Ты вырываешь у меня из рук поэму, говоришь:
– Пожалуйста, покажи мне, что здесь неприличного? Я верю Слуцкому. Он бы сказал, если бы при переводе заметил что-то. Ну, покажите, покажите мне, где я тут опозорил Веру или себя? Или как это у вас называется словом… – ты после нескольких попыток произносишь: – Ском-про-ме-ти-ровал!
Назым, Назым, я погибаю без тебя! Отзовись! Дай знак, я пойму… Я догадаюсь. В ручку нашей машины кто-то каждое утро вставляет простенькие цветы. Знаю. Они не от тебя.
Ты бросил поэму, пошел на кухню. Слышу, как ты гремишь чайником, наливаешь воду. За что я обидела тебя, за что? Я иду за тобой, я толкаюсь рядом с тобой на кухне, накрываю стол к чаю. Я виновата, но мне не хочется просить прощения. Ты ведь не можешь на меня сердиться, ты мне все спускаешь с рук, я это так хорошо знаю. Вот и сейчас… Я ставлю на стол розетки и вишневое варенье. Ты любишь вишневое варенье. Ты незаметно наблюдаешь за мной. Вижу. Я кладу тебе на розетку большую серебряную ложку, ты улыбаешься, понимаешь, что хочу подсластить свои глупые слова, хочу тебе хорошего настроения, хочу равновесия.
Ты подходишь ко мне, берешь в ладони мое лицо.
– Потом, когда меня не станет, ты будешь так рада каждому слову моей любви, будешь повсюду ее искать. Слова любви помогут тебе выстоять в самое трудное время. Пойми это, Вера. Дай мне высказать то, что живет во мне. Не запрещай, не слушай никого. Нам это необходимо. Мне – сейчас, тебе – потом.
Прости меня, Назым. Если бы ты знал, если бы ты только мог знать, как ты был прав тогда, хороший мой. Вот так, муженек, твоя Тулякова…
Весь следующий день ты работал у себя в кабинете, дописывал статью для «Литературной газеты». Поставив точку, взял меня за руку, подвел к креслу:
– Посиди немножко. Я хочу тебе прочесть.
Я не удивилась. Ты всегда читал мне все, что писал. Я приготовилась слушать статью и вдруг:
Ты знаешь карту, по которой
путешествовали мы с тобой.
Наш корабль – трехмачтовый. Луковицеобразный
нос.
На носу – золотая статуя девушки, похожей на тебя.
На вымпеле – стихи, написанные мной для тебя.
Изумрудоглазых ловили мы рыб.
Серебрянокрылых видели птиц.
Обезьяны бананами забросали с берега нас.
Мы неслись на всех парусах по темным морям.
Мы запутывались в меридианной сети
и выпутывались из нее.
Наконец мы прибыли в Дар-эс-Салам.
– Не сердись, я решил прибавить эти строчки в четвертое письмо. По-моему, так оно лучше читается.
18 ноября 1961 года в Музее Маяковского состоялся твой вечер. Один старенький человек сохранил его магнитофонную запись. Сегодня я снова побывала там, Назым.
Помнишь, мы подъехали к дому Маяковского. На улице стояла толпа перед закрытой дверью. Зал не вмещал всех желающих. Люди бросились к тебе:
– Проведите, товарищ Хикмет! Пожалуйста, попросите, чтобы нас впустили. Мы согласны стоять, слушать вас в коридоре…
Но встречающая нас женщина в ответ на твою просьбу покачала головой и сказала:
– В коридоре яблоку негде упасть… Ничего нельзя сделать, люди стоят от самой вешалки. Мы впустили гораздо больше, чем могли. Вы увидите.
Ты был счастлив.
Все оказалось действительно так, как она сказала. Мы с трудом протиснулись в зал. И мне так легко сделалось оттого, что увидела тебя, стоявшего перед людьми веселым, сильным, со счастливыми глазами.
– Товарищи! Я очень хорошо помню, как я впервые в девятнадцать лет выступал в Политехническом музее с Маяковским. Мне было страшно читать свои турецкие стихи, я очень колебался. Маяковский меня толкнул и сказал: «Иди, турок, не бойся! Все равно тебя ни черта не поймут, но будут аплодировать!» Меня не поняли, конечно, но аплодировали. Это были мои первые аплодисменты здесь. Я учился в Москве. Самые прекрасные годы юности я провел в Москве. Я первый раз влюбился в Москве. Первый раз напился по-настоящему тоже в Москве. Я в Москве познакомился с учением Маркса и Ленина. Потом я первый раз оперу видел в Москве. И многие, многие вещи я узнал впервые здесь. Я познакомился в Москве с Маяковским, с первым переводчиком моих стихов Эдуардом Багрицким. Поэтому я себя считаю очень старым москвичом. Мне скоро будет шестьдесят. Я постараюсь писать стихи, пьесу и один роман. Наверное, стихи получатся, пьеса хуже, а роман совсем не получается. В зале рассмеялись.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.