Текст книги "Последний разговор с Назымом"
Автор книги: Вера Тулякова-Хикмет
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц)
Я поднимаю голову и вижу: в пятидесяти шагах прямо против меня стоишь ты, облокотясь на открытую дверцу своей двухцветной «Волги», и пытаешься кого-то отыскать среди сотен тел. Я не верю своим глазам, я не радуюсь. «Какой ужас! – думаю я. – Какой ужас!»
Помнишь, Назым, как ты испортил всем отпуск?
Наша бездумная босая жизнь кончилась. Твои транзисторы, кинокамеры, какие-то штуки-дрюки и само твое присутствие все осложнило, все до крайности напрягло. Вокруг тебя суета. Дамы меняют туалеты, мужчины сооружают тенты над твоей головой и пятками. Конкурсы красоты и состязания интеллектов. На пляже твоей врачихой брошен лозунг: «Ни один сантиметр кожи Назыма не должен подвергаться солнечному облучению!» Солнце палит. А ты весь замурован. Лежишь в бежевых плисовых брюках, рубашке пижонской, в носках, в мокасинах. И такой ты нелепый на этом голом деревенском пляже, такой хворый, несмотря на всю свою веселость и бодрость. Ты мучаешься. Не можешь привыкнуть к моим голым рукам, ногам и спине. Даже несколько лет спустя, когда мы стали жить вместе, ты, увидев фотографию пляжа в Архипо-Осиповке, где я в купальнике, а ты рядом под тентом, взял ножницы и отрезал нижнюю часть, чтобы никто не увидел меня такой. Тебе кажется, что все смотрят только на меня. Ты хотел бы всем завязать глаза, всех подозреваешь в чем-то недозволенном, неназванном. Тебе плохо, Назым, я это вижу. Но что я могу для тебя сделать?
Мне и самой не лучше. Я хочу быть от тебя подальше, чтобы никто ничего не заметил, мне так от всего этого неловко. Мне так худо! А ты мне не помощник. Каждую минуту зовешь меня, бросаешь и бросаешь в меня камешками. Ты выходишь из своего укрытия, если я иду в море, и уже все кругом понимают, что подходить ко мне не надо…
Помнишь, ты развлекал женщин, гадая им по руке. С этим гаданьем ты устроил настоящий переполох. Я-то знала, что ты все выдумываешь, читаешь больше по лицам, чем по ладоням, но женщины так верили тебе! Одна расплакалась. Ты «нагадал» ей второго ребенка, а бедняжка боялась родов. После этого ты уже никому не обещал детей, ты сулил им самые прекрасные и невинные свершения. Ты гадал про счастье и своим – Райке и красавице Ирочке Вольпиной, ты гадал несколько часов подряд, привлекая всеобщее внимание. Ты предложил погадать и мне, но я отказалась. Мое прошлое было тебе известно, а будущее… Что про него говорить.
Мы лениво гуляем по деревенской улице вчетвером – ты и три женщины. Ты останавливаешься.
– Если бы сейчас появился джинн и захотел бы исполнить ваше самое большое желание, о чем бы вы его попросили? Знаете, джинны весьма серьезные парни, если уж обещают, то будьте уверены, не подведут.
Мы начали тупо соображать. Ты хитро посматриваешь на меня. А докторша вдруг назидательно произнесла:
– Я хочу, чтобы вы прожили еще пятьдесят лет. Ты вежливо улыбнулся и взглянул на нас с Раисой.
– А вы, девушки?
Что нам оставалось делать? Мы присоединились. Игра не получилась. Ты почувствовал фальшь:
– Вы настаиваете на такой скучной вещи. Джинн страшно разочарован и в конце концов жалеет меня тоже. Еще пятьдесят!
Валяясь на раскаленном песке Архипо-Осиповки, я получаю от тебя первый подарок. Мои первые стихи.
Пчелы,
как крупные капли меда,
пчелы
носят к солнцу гроздья,
они прилетели
из моей молодости,
эти яблоки тоже оттуда,
эти яблоки тяжелые —
эта дорога с золотой пылью,
эти камешки белые
на берегу реки
моя вера в песни,
моя независтливость
и этот безоблачный день тоже оттуда,
этот день голубой,
и море, лежащее на спине,
теплое,
голое…
И эту тоску,
и белые зубы этого рта
толстогубого,
и эту кавказскую деревню
пчелы принесли на лапках,
как крупные капли меда
из молодости моей,
из молодости моей,
где-то мною забытой,
меня не насытившей…
Я вижу, как временами взгляд твой затуманивает иная тоска. Ты смотришь через море, туда, где оно смыкается с небом, смотришь в этот шов, как в щель, напряженно, без устали, и чудо свершается: ты на том берегу. Я не знаю, что ты там делаешь, бросаешь ли камешки в воду, механически, как сейчас, или, пройдя набережную, устремляешься в самую гущу Стамбула, смешавшись с толпой. Может быть, держишь на руках своего маленького сына или ешь пахлаву. На могилу матери не пойдешь, не потому, что избегаешь ходить на могилы, а просто не знаешь о ее смерти. Я теряю тебя в Стамбуле, Назым. И тогда я подхожу и сажусь с тобой рядом. Ты этого даже не замечаешь. Как далеко ты ушел, как далеко… Я тихо жду, когда ты вернешься.
– Вот так, милая, – говоришь ты мне, – всего несколько десятков километров…
На твоем внезапно посеревшем лице красные веки и глубокие красные морщины проступили, как границы на политической карте мира. И мне страшно. Ты похож на серые портреты Буффе, прорисованные красной краской. Как тяжело тебе жить. Как тяжело…
Если бы сейчас явился передо мной джинн, я бы попросила его за тебя. Не пятьдесят, а столько, сколько ты хочешь сам, но посвободнее, посчастливее.
Я снимаю с головы резиновую шапку, зачерпываю в нее воду из твоего моря и приношу тебе, Назым.
Ты берешь ее пригоршнями и опускаешь в это микроморе свое лицо. Вода проливается между пальцев. Ты наполняешь пригоршни снова и снова, и теперь никто не догадается, что ты плакал.
– Вы раскаиваетесь, что оставили Турцию? – спрашиваю тебя.
– Вопрос не в этом. Иногда со мной случается такая страшная тоска, хасрет, – произносишь ты по-турецки, – что не знаю, что лучше: жить вот так сейчас или тогда получить пулю в затылок. Не дай Бог испытать тебе эту тоску. Ты не можешь себе представить, что это такое, стать эмигрантом. Даже таким, как я. Даже здесь, в Советском Союзе.
Несчастный Назым… Несчастная я.
Я привыкаю к морю, милая,
и к солнцу,
и к яблоку, и к звездам, и к песку,
все больше привыкаю.
Смешавшись с морем,
с солнцем,
с яблоком,
со звездами,
с песком,
я должен уходить.
Не знаю, когда ты писал свои стихи: вечерами или рано утром, но ты приносил на пляж белые листочки, исписанные твоим немного детским почерком, и переводил их сам, коряво, но выразительно. Это уже потом в Москве Муза сделает из твоих турецких стихов русские, а пока ты сам день за днем переводишь их нам на пляже:
Как холщовая рубаха,
выстиранная на обветренной палубе
железной щеткой
в морской воде,
на моих плечах
печаль.
И в этой южной деревне
солнце
краснеет
и наливается
в девушках и персиках.
И я чувствую, как прощаю тебя. Видимся – значит, жива, Назым. Чувствую, как опять мои качели несут меня навстречу тебе. И на твой вопрос:
– Прости меня, я не должен был приезжать. Но я не мог. Я так хотел тебя видеть. Ты простишь меня?
Я отвечаю:
– Ничего, Назым. Я рада.
Подожди, Назым, не говори со мной. Во мне расщепляется время. Моя память достигла небывалой ясности. Я не могу отвлечься, я боюсь пропустить главное среди всех наших дней, часов и минут, а главным оказывается все… Но так не может продолжаться долго. Я не выдержу. Сойду с ума и, чтобы не рухнуть, должна вернуться назад и смиренно, шаг за шагом пройти наш путь. Я беру большую пачку твоих писем. Они столько раз мне помогали. Пусть поговорят со мной еще разок.
Выдергиваю наугад.
Вот письмецо. Ты послал его Акперу из следующей поездки, чтобы он сразу по телефону перевел мне стихи. Как ты верил в силу своих стихов, Назым!
Москва, 1-я Черемушкинская. Тов. Бабаеву Акперу
Я не встретил чаек
и в погоне за мной
рыбьи стаи не мчались
в волне за кормой,
и три дня и три ночи,
как тяжелое горе,
все текло через тучи
Балтийское море…
Я боюсь потерять тебя,
словно чую беду,
что вернусь – и ни города,
ни тебя не найду…
Переведи это девушке, сынок. Тоскую. Целуй ее за меня.Назым
Я еще не пришла к тебе тогда, а ты уже боялся меня потерять. И все больше, все острее, все мучительнее. Хорошо. Бойся и не отпускай. Незачем нам расставаться. Мы вместе, как всегда, муж мой.
Вот и я. Вчера слушал твой голос и был самый счастливый человек в мире. Все время думаю о нас: о тебе и обо мне. Я вернусь и обязательно научусь хорошо, по падежам писать по-русски. Любить тебя так и не писать об этом по-человечески, с ума можно сойти! Ты, милая, понимаешь, что я пишу? Я если совсем не заболею – 15-го уезжаю отсюда, т. е. в понедельник, в понедельник! И вот. Пиши, меня не забывай. Иногда, т. е. каждую минуту думай обо мне. Целую, радость моя.
Назым
А вот – открытка на студию, очередная добыча моего кадровика. Всего несколько слов.
Привет всем. Хороший город Варшава, но Москва лучше всех.
Назым
А в этом конверте шуршат стихи. Они называются турецким словом «хасрет» – тоска. Первое слово, которое я запомнила на твоем языке. Так приятно, что в этом слове я и твоя далекая родина однажды соединились.
Сто лет не видел твоего лица,
не обнимал тебя,
в глазах твоих не отражался,
не задавал вопросов белизне ума,
к теплу твоих колен не прикасался…
Сто лет меня ждет женщина одна,
мы с нею как два яблока теснились
на яблоневой ветке,
а потом
упали с дерева
и раскати лись…
И между нами
время —
во сто лет,
дорога —
во сто лет,
и в полутьме я
той женщины
ищу повсюду след,
сто лет ищу,
сто лет бегу за нею…
Назым
Ко мне на студию несколько дней подряд летят открытки от тебя из Праги:
Привет из Праги. Она так будет выглядеть, когда ты приедешь, чтобы смотреть нашу пьесу. Тауфер уже начинал перевести. Привет Рае и всем друзьям в студии. Целую всех и тебя.
Назым
Вера! Вера, Вера!
Привет. Вот еще раз Прага. Здесь вчера смотрел интересное зрелище. «Латерна магика». Может быть, они поставят нашу пьесу. Привет друзьям. Целую.
Прага
Все благополучно. Уже тоскую, т. е. все время. Скоро
вернусь. Привет всем. Целую всех и тебя.
Назым
Лейпциг
Вера, любимая моя. Получил от тебя еще одно солнце, т. е. (нарисовано солнце), и у меня в сердце, т. е. (нарисовано сердце) сделалась, как весенняя ветка, т. е. (нарисована ветка в цветках). Как я люблю тебя, этого ты не можешь представить себе. Хорошая, умница моя. Я обязательно учусь по-русски писать. Я даже в Москве каждый день буду писать тебе письма. Без тебя мир для меня (нарисован земной шар в огне) вот так. Читал тысячу умноженную на тысячу раз твои старые письма. Вчера ночью твой голос был очень грустный. Я до утра (нарисован открытый глаз) не спал, не закрыл глаз. Ты очень устала, и я не могу помогать тебе. Радость моя, хочу тебе сказать самое Важное, то, что не сказал во всю свою жизнь: я люблю тебя.
Назым
И твоим мелким почерком аккуратные строчки стихов:
В объятиях моих вы голые —
город, вечер и ты.
Ваш свет бьет в лицо мое,
это волосы
пахнут так
или цветы?
Чье-то сердце стучит
над голосами,
над нашим дыханьем —
тук-тук.
Это чье?
Города,
вечера
или твое?
А может быть, мое?
Где кончается вечер,
где начинается город?
Где кончается город,
где начинаешься ты?
Ощущаю
под кожей своей
ваше тепло,
тепло наготы.
Ваша кровь в моих жилах
смешалас ь
с кровью моей…
Вы во мне —
город, вечер и ты.
Тогда я еще не знала, что стихи пишутся трудно, а особенно выношенные, выстраданные. А ты посылал их мне много, по нескольку в одном письме.
В эти знойные дни
думаю о тебе.
О твоей наготе,
о шее твоей,
кистях рук,
о ноге твоей,
спящей на темной тахте,
точно белая птица,
о словах, которые ты говорила.
В эти знойные дни
думаю о тебе.
Я не знаю, что в памяти больше осталось
из того, что встает перед глазами:
твоя шея, руки,
нога твоя голая
или слова,
которые ты говорила,
отдаваясь любви моей…
В эти знойные дни
думаю о тебе.
Я раздеваю свое одиночество,
свое одиночество,
немного похожее
на смерть.
Назым
И перешагнув границу в Бресте, по дороге в Москву, торопишься обрадовать меня, шлешь телеграмму:
Привет из Бреста. Назым
Ты приехал. Позвонил, сказал, что будешь ждать за углом через девять минут после окончания моей работы. Мы встретились, ты назвал шоферу адрес Акпера. Ты повернул ко мне свое лицо и молча смотрел. На лице твоем впервые я не увидела радости, а одно страданье. Господи, как ты измучен разлукой, как тебя сокрушила тоска. Мы вошли в дом Акпера. В прихожей стояла огромная коробка. Ты волоком протащил ее в комнату, открыл и стал вынимать множество каких-то забавных игрушек, украшений, красивой одежды – все, что в твоем представлении могло обрадовать меня. Ты сел на пол у моих ног. Больше всего меня растрогали мелочи, какие-то заколочки, булавочки, разные штучки-дрючки, о которых ты подумал. Я играла этими вещицами, я им действительно радовалась, а потом сложила все в кучу и сказала, что ни надеть, ни взять ничего не могу. Не могу принести эти вещи в свой дом, как краденые, сказала, что так мы, в конце концов, и до денег дойдем, погубив все…
– Мы должны жить вместе – ты и я, понимаешь? – взмолился ты. – У нас не флирт, не роман, неужели ты не понимаешь, что это судьба? Я хочу заботиться о тебе, жить как нормальный мужик со своей любимой бабой, семьей. Не мучай меня.
– Не надо об этом, – попросила я. – Вы же знаете, это невозможно.
– Но почему, милая, – вскрикиваешь ты. – Мы же любим друг друга, и если у нас есть друзья – они поймут нас! Только обрадуются нашему счастью. Говори с Вольпиным, он твой друг.
– Я говорила с ним.
– Что он? Ты все ему рассказала?
– Да. Ему объяснять ничего не нужно. Он-то все давно понимает.
– Что он советует?! Ты же доверяешь ему?
– Он говорит, что если я приду к вам – то это вроде бы будет неверный шаг. Разница в возрасте, в душевном опыте и во всем прочем огромная. «Но, – говорит, – ты для своего мужа (к которому он, кстати сказать, замечательно относится) любимая жена, но не чудо. Все заземлено. А для Назыма – ты весь мир, и он откроет в тебе для себя, да и для тебя самой что-то такое, о чем вы оба, может быть, и не догадываетесь сегодня. Для тебя он необыкновенный человек. Как и для всех нас. Но для тебя особенно, потому что ты его лучше всех знаешь. Вот я и думаю, – сказал Вольпин, – что надо вам быть вместе. Вот здесь-то и может возникнуть чудо. Иди к Назыму. Трудно, наверное, будет с турком, да еще с таким! Но стоит».
– Вот видишь! Мы не должны больше терять дни. Ты тоже будешь жалеть потом когда-нибудь об этом. Верь мне, Веруся.
– Не могу я, Назым. Не могу, не могу даже подумать об этом.
– Но разве так лучше?
– Я больше не знаю, что лучше, что хуже, но я не могу уйти.
– Значит, его ты любишь больше? Прости. Я не знал. Нет! Ты просто жалеешь! Но пойми, хуже этого ничего не может быть! Ты жалеешь и обманываешь в одно и то же время! И ты считаешь, так лучше?! Расскажи ему все! И пусть он решает! Увидишь: он не захочет быть с тобой…
– Этого тоже не сделаю. Если хотите, скажите вы ему.
– Но, Веруся, жалей меня тоже. Я тоже человек. И к тому же восточный. Я схожу с ума оттого, что моя любимая женщина, из-за которой я умереть могу, – не со мной. Веруся, миленькая, ты боишься скандала, но честное слово, не стоит. Думай обо мне, жалей меня! Ты пойми, для меня это тоже непросто, но я давно готов на всё. На всё!
– Не могу, Назым. Что хотите со мной делайте… Не верю в счастье на чужих костях…
Он долго молча смотрел на меня.
– Хорошо, Веруся, сделаем, как ты хочешь. Только так нельзя.
– Тогда расстанемся.
– И ты это говоришь мне?! Сейчас, когда я дышать без тебя не могу! Я сказал тебе все по телефону. Я думал, ты все решишь до моего возвращения и наша разлука прекратится! А ты смотришь на меня, как будто я предлагаю тебе что-то страшное. Как будто я зверь какой-то. Но единственное, чего я хочу, чтобы тебе было хорошо. И я знаю, что мог бы сделать твою жизнь счастливой. Мы с тобой во всех вопросах сходимся. Эх, знала бы, как это редко в мире… Мы можем интересно, по-настоящему работать, создать что-то новое. Я помогу тебе открыть твой талант. Верь мне! Ведь твоя работа редакторши не даст тебе никогда заняться интересным делом, на которое ты способна. Хватит тебе исправлять чужие сценарии. Ты умеешь писать сама! Уж в этом деле я понимаю. Вот и Твардовский со мной полностью согласен. Он-то авторитет для тебя, я знаю.
– При чем здесь Твардовский? – похолодела я.
– Я отнес ему «Два упрямца» перед отъездом. Хотел спросить, как пьеса написана с точки зрения русского языка. Сегодня был у него в журнале. Он хвалил. Говорит, сделал всего два стилистических замечания в ремарках. Так что верь мне, милая! Я бы открыл тебе много городов, много стран. Ты бы узнала свою страну получше, замечательные люди приходили бы к нам в дом. Тебе бы самой захотелось о них рассказать. Подумай, миленькая. Сто′ит! Честное слово, стоит!
Давай, Назым, вернемся назад, к той последней осени, когда мы еще жили врозь… Итак, я не согласилась, я не послушалась, не смогла прийти к тебе.
Ты сказал:
– Мы не выдержим. Мы умрем.
Теперь смешно, но первой заболела я.
Вдруг появилась температура, дикая слабость, бессонница, апатия. Врачи услышали шумы в сердце и увидели очаги в левом легком. «Что с вами? Полгода назад вы были абсолютно здоровы!»
Ни тогда, ни потом я так и не смогла сказать тебе, мой замечательный Назым, что меня выгнали с работы сразу после 17 октября. Выгнали из-за тебя.
17 октября – черное число. Едва я переступила порог студии, позвонила мама и, страшно волнуясь, сбивчиво стала говорить, что сегодня в газете «Известия» напечатана статья против Назыма Хикмета:
– Говорят, что он плохой и выступает против Советского Союза!
Она перепугалась насмерть, что у меня могут быть неприятности из-за дружбы с опасным человеком.
С похолодевшим сердцем я бросилась в библиотеку и действительно в «Известиях» легко обнаружила статью «Тень на плетень», в которой тебя, Назым, защищавшего на страницах французской газеты «La Lettre Fr a n çaise» светлое имя Мейерхольда, обвиняли в клевете на его гонителей. Советские идеологи, давно раздраженные твоими шумными попытками заставить их с помощью общественного мнения реабилитировать Мейерхольда и вернуть это имя из небытия, взбесились оттого, что ты обратился к западной прессе. Тон статьи враждебный, хамский. Факты, как потом я узнала, фальсифицированы.
В то время, в отличие от моей мамы, я не понимала, что означает подобное выступление правительственной газеты, где главным редактором служит зять Хрущева – Аджубей.
Через два дня меня вызвали к директору студии. В его кабинете находился тот самый скользкий тип – начальник отдела кадров, который всегда так обнюхивал открытки, приходящие от тебя из разных стран. Без объяснений они потребовали, чтобы я тут же, не выходя из кабинета, написала заявление об уходе. В противном случае у них будут крупные неприятности, и они все равно будут вынуждены уволить меня таким приказом, после которого меня вообще никто уже не сможет взять на работу.
– Причина? Вы протаскиваете в производство идеологически вредные сценарии Назыма Хикмета. А он пацифист и клевещет на нашу страну!
– Это неправда! – сказала я. – И вы это знаете!
Я написала нужное заявление на заранее приготовленном листе, сказала об увольнении коллегам и, пока они пребывали в оцепенении, быстро покинула пределы самой гуманной студии страны, учившей малюток доброте.
Я не сказала тебе о том, что случилось со мной. Тогда я впервые подумала о коварстве людей власти, не терпящих инакомыслия и, возможно, желающих моей ситуацией спровоцировать тебя на скандал, принудить уехать из страны, где даже полуправду тогда говорили на ухо.
С этого момента я поняла, что не меня, а тебя надо защищать и хранить от бед. Вот почему я скрыла от тебя причину болезни – подвела не душа, а здоровье. Все-таки это был первый удар в моей взрослой судьбе. Спасибо тебе, что ты был со мной.
Когда ты узнал, что со мной творится что-то неладное, то испугался. Предлагал мне консультации знаменитых врачей и чудо-лекарства, но я от всего отказывалась. Я знала, в чем дело, но врачам ведь об этом не скажешь.
Я болею месяц, второй, третий… Ты приезжаешь почти каждый день, подолгу просиживаешь у моей постели, развлекаешь меня, работаешь. С болезненным напряжением ждешь публикации своего ответа в «Известиях» на их статью, но его так и не будет.
В нашей коммунальной квартире днем никого нет, все на работе. Тихо. Тогда я впервые увидела, как ты пишешь стихи. А я помогала тебе переводить статьи. Не любил ты работать в одиночестве, а люди тебе никогда не мешали. Часто вы приезжали ко мне с Акпером, смешили меня какими-то дурацкими историями – тебе хотелось во что бы то ни стало вывести меня из депрессии. Ты укутывал меня и тащил в какие-то поликлиники, где меня исследовали так тщательно, как будто посылали на Луну, а результаты сообщали тебе.
Наверное, я полюбила тебя по-настоящему тогда. Мы поменялись местами. Я стала слабее тебя, и в глубине души ты был этому рад.
Однажды ты пришел под вечер, вернее, сначала позвонил, в прихожей тебе открыла дверь моя соседка, потом я услышала твои непривычно тяжелые шаги, и потом ты елееле протиснулся в мою дверь. Ты внес огромную корзину розовых хризантем, поставил ее на пол и рухнул в кресло. Я помню, как мы долго молчали, даже «здравствуй» не сказали друг другу.
Потом я хотела поднять гигантскую корзину, чтобы переставить ее на подоконник, и не смогла. Она оказалась неподъемной. Я с испугом посмотрела на тебя, подумала: «Как же он мог ее дотащить?» В нашем доме не было лифта.
Ты смотрел на меня глазами едва живого победителя и героя.
– Я принес ее прямо снизу, по всем лестницам досюда, сам, – сказал, улыбаясь.
– Почему? У вас нет сегодня шофера?
– Я хотел для тебя что-то сделать сам, понимаешь, радость моя? У таких глупых мужиков, как я, бывают такие дураческие настроения. Я хочу, чтобы ты поверила, что ты для меня не флирт, а что-то новое, поверила, что я мог бы для тебя умереть. Пойми это хорошенько. Я – очень серьезный влюбленный.
Ты помолчал. Я встала, включила свет, отодвинула корзину к окну.
– Ты знаешь, этот главный врач, который тебя вчера смотрел, сказал мне потом: «Вы любите ее. Но не надо так волноваться. Мы ее поправим, и она, Бог даст, доживет до правнуков». Я сказал, что я ему верю, раз он так точно угадывает диагноз. Он так хотел о тебе спросить…
– А вы, конечно, сказали: «Знаете, профессор, она – моя редакторша, она – моя соавторша, и я хочу ее вылечить, чтобы с ее помощью написать еще одну пьесу о советских людях и заработать…»
– Правильно, я сказал, что хочу на ней жениться, и я сказал, что мы, турки, не любим пускать в свои гаремы, во-первых, худеньких; во-вторых, дохленьких жен. По нашим понятиям, жена должна хорошенько уметь работать, чтобы муж мог спокойно отдыхать и думать о приятном. Пить кофе, немножко ракы для веселья, курить наргиле и лежать на мягких коврах среди длинных шелковых подушек.
– И о чем же он думает, лежа среди длинных шелковых подушек?
– Во-первых, как руководить своей женой так, чтобы она никогда не осмелилась его спросить, о чем он думает; а во-вторых, как лучше провести вечер с друзьями где-нибудь в кофейне и, придя поздно ночью домой, встретить улыбку жены.
– Как хорошо…
– Только так. Иначе как можно содержать целый гарем, если от одной ворчливой, капризной жены можно себя повесить. У нас, миленькая, старые традиции и молоденькие жены.
Больше ты не пришел. Ни завтра, ни послезавтра.
Дня через два кто-то позвонил и казенным голосом сказал, что Назым Хикмет в больнице с тяжелым воспалением легких.
Пустые, нехорошие больные дни. Редкие звонки:
– Больной, товарищ Назым Хикмет просил вам передать, что чувствует себя хорошо. Просил не волноваться.
– У него высокая температура?
– Порядка тридцати восьми. Больной трудно поддается лечению. Ему противопоказаны антибиотики.
– Он спит?
– Очень плохо, почти нет.
– А настроение?
– Нервное, беспокойное. Свидания запрещены. Ухудшения не предвидится. Что передать больному?
– Передайте, передайте…
– Хорошо, я вас поняла. До свидания.
Ту… ту… ту… – подвывает гудок.
– До свидания…
Я остаюсь наедине с твоими стихами. Если бы я могла, я написала бы тебе точно такие же:
Ты мое опьянение,
Никак не могу протрезветь
И не хочу протрезветь!
В голове моей тяжесть похмелья,
Колени разодраны – все в синяках.
Падая и поднимаясь,
Я весь извалялся в грязи.
Падая и поднимаясь, я упорно
Иду к твоему свету, А он
То гаснет впереди,
то зажигается.
Плохо тебе без меня, Назым? Плохо, я знаю.
На сцене Ермоловского театра на репетициях нашей пьесы «Два упрямца» каждый день умирает ученый Алексей Петрович. Его играет актер Всеволод Якут, и так много я в нем узнаю твоих примет, так много… Еще не поздно переписать финал, еще не поздно отменить смерть, найти другой выход. Какой?
Я сижу одна в темном зале, сжав зубами карандаш. На сцене больничная палата. Сейчас пойдет последний монолог Алексея. И я уже не понимаю, где пьеса, а где жизнь, где ты и где актер, потому что я слышу твои, твои и ничьи больше слова и интонации.
Алексей просит Дашу дать ему руку. Она протягивает, и он, открыв глаза, целует ее. И мне кажется, что это я сама на сцене и не на сцене, а в другой, никому не ведомой, кроме нас с тобой, жизни. И это ты сейчас поцеловал мне руку, а Якут просто повторил вслед за тобой движение твоего сердца.
Я закрываю глаза. Уже четыре дня от тебя никаких вестей. Может быть, сейчас, в эту минуту…
А ты бушевал в больнице. Ты требовал в палату телефон, ссылаясь на партийные дела, на деятельность борца за мир, на всё что угодно, требовал, требовал, требовал!
В конце концов больничное начальство сдалось, и телефон поставили. Ты стал звонить мне через каждые полчаса, но говорил то полуофициально, то иносказательно. Оказалось, что в палате ты лежал вдвоем с пожилым мужчиной, которого стеснялся. И вот новая идея – освободиться от соседа. Как? И ты говоришь врачам, что не можешь спать, потому что сосед твой храпит. Соседа немедленно убрали.
– Свобода! – ты кричишь в телефонную трубку все, что накопилось в душе за последние недели. Ты задаешь сотни вопросов и отвечаешь на них сам, ты говоришь, говоришь, говоришь и никак не может наговориться. Теперь тебе хочется удрать из больницы, и я уже боюсь, что ты действительно убежишь.
Ты проболел тогда два месяца, два бесконечных месяца тревоги и отчаяния.
И вот мы наконец встретились после разлуки в театре имени Ермоловой, переполненном зрителями, в час сдачи нашего спектакля «Два упрямца». Это название пьесе дал ты, и оно тебе очень нравилось.
В моей памяти не осталось многих подробностей той встречи. Странно. Что же творилось со мной, если я не помню, как увидела тебя, как ты подошел ко мне, что сказал… Помню коричневый костюм, рубашку из мягкой зеленой материи, бежевый галстук, словно связанный из крученых шелковых ниток, совсем синие глаза… Помню запах твоего одеколона, а слов почти нет. Может быть, мы онемели, а?
Вокруг тебя в фойе постоянно образовывались ручейки людей и быстро превращались в плотное кольцо. На сдачу спектаклей обычно приходит театральная публика, знакомая между собой. Ты целовал женщинам руки, обнимался с мужчинами, отшучивался, отсмеивался. А за всей твоей непринужденностью и радушием угадывалось волнение и слабость. Мне казалось, что ты еле-еле стоишь на ногах.
Потом я узнала, с каким трудом ты вырвался в театр, леченый-недолеченый Назым. Я только помню, как ты сел со мной рядом после третьего звонка во втором ряду и, сжав мою руку, тихо заговорил:
– Вера, Вера, Вера, Вера, Вера! Как я мечтал об этой минуте, а ты не верила, что она наступит. Как жаль, что ты мне не веришь, милая.
Билетерша принесла и положила нам на колени программки – первый сюрприз режиссера. Мы открыли их и увидели два своих портрета на загнутых внутрь боковых страничках: с одной стороны ты, с другой на тебя смотрю я. Ты был счастлив:
– Вот видишь, как хорошо они придумали! Вот занавес открывается…
– Гражданин, вы перестанете, наконец, бормотать! – гневно произнес за спиной Назыма старческий женский голос.
– Извините, миленькая, – обернулся Назым, – извините.
Начался спектакль. Больше мы ничего не видели и не слышали вокруг. Актеры волновались не меньше нас, играли с какими-то сияющими лицами. В зале была напряженная тишина, от этого наше волнение усиливалось еще больше. Потом доброжелательные, щедрые аплодисменты. Потом бесконечное обсуждение спектакля на художественном совете. Изысканные, витиеватые речи и слова, слова, слов а…
Я помню, что нас не ругали, но каждое слово сожаления или критики тебя ранило смертельно. Ты ни с чем не соглашался, лез в драку. И, конечно, никто не мог догадаться, что больше всего тебя раздражали не замечания профессионалов, а слова: «В пьесе Назыма Хикмета…» Ты взрывался:
– Почему Хикмета? Мы писали пьесу вдвоем с Верой Туляковой!
Но большинство членов худсовета услышали мою фамилию в тот вечер впервые, и, естественно, они говорили «В пьесе Назыма Хикмета…»
А ты страдал. Ты устроил мне дебют и хотел, чтобы все его поддержали, чтобы создавали мне праздник, ведь ты уже придумал увлекательную оптимистическую программу наших совместных дел на будущее, а мое посвящение в драматурги, как тебе казалось, срывали. Ты раздражался, а вокруг недоумевали, почему же ты сердишься, когда твою работу хвалят.
– Не убегай после заседания. Я должен с тобой говорить. Сидеть где-то и спокойно говорить. Хорошо? – шепнул ты мне.
И вот наконец спектакль принят. Ты почти вытаскиваешь меня за руку из театра, почти бежишь по улице к соседней двери кафе «Националь», почти вламываешься в нее, потому что мест давно нет, и какими-то одному тебе ведомыми способами получаешь отдельный столик в переполненном, дышащем жаром зале.
– Вера, ты должна прекратить этот ад, – говоришь ты, не давая мне опомниться. – Ты мне не веришь? Ты чего-то боишься? Всё! К черту! Хватит! Я умру без тебя. Я уже умираю. Разве я виноват, что так случилось! Ты жалеешь нас обоих. Я знаю. Но пойми, радость моя, единственная моя Веруся. Из нас обоих…
– Назым! Дорогой! Какая встреча! – и основательно подвыпивший здоровенный мужик, невесть откуда возникший, обхватил тебя, поднявшегося ему навстречу, как обнимают столб, чтобы не рухнуть на землю. Он отстранялся было и в восторге снова прижимал тебя к своей монументальной груди, падал в твои испуганные объятья, хлопал по спине свободной рукой, а другой, в которой расплескивалась рюмка коньяку, крепко обнимал твою шею. Ты пытался вырваться, но гость был сильнее и выше, а главное, он ни за что не хотел отпускать тебя, гладил по щеке и все приговаривал:
– Ты меня помнишь, Назым? Ну, конечно, помнишь… Давай выпьем за встречу, за интернационал и полную победу коммунизма! Давай!
– С радостью. Только сейчас я немножко занят. Давай выпьем в другой раз.
– Ну хорошо. Хорошо. Я понял… Ты тут… Ну, словом, понимаю… Я ретируюсь, ухожу… – и он пошел между столиками в глубину зала.
– Ты не знаешь, кто этот человек, Веруся? – спросил ты, в ужасе оглядываясь на уходящего.
– Нет.
– Ты придешь ко мне? Да? – заговорил ты, продолжая оглядываться. – Ты придешь? Скажи!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.