Текст книги "Последний разговор с Назымом"
Автор книги: Вера Тулякова-Хикмет
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 24 страниц)
– Не надо, может, еще задышит…
О том, что было в письме к ЦК, я узнал через несколько лет от В. Н. Ажаева – он входил в комиссию по похоронам А. А. Фадеева. Письмо он пересказывал близко к тексту, как будто помнил наизусть. Фадеев писал, как верил Сталину, каким чудовищным откровением был для него ХХ съезд. Писал, как понял, что он, всегда считавший себя честным человеком, ответственен за гибель многих писателей. Писал, что для него есть два пути: первый – начать жить сначала и своими поступками вернуть уважение товарищей, а второй – расплатиться за все, к чему причастен, своей жизнью. Первый путь требует огромных душевных и физических сил, а у него их нет. Поэтому он выбирает второй.
Знаешь, Назым, недавно на Новодевичьем я встретила Александра Трифоновича Твардовского. Он шел мне навстречу со стороны старого погоста. Вернулся постоять возле твоей могилы. И там снова спросил: не называл ли ты мне злополучной фамилии писателя, появившегося у фадеевской калитки, ведь во Флоренции ваш разговор шел при мне. Я подтвердила, что ты фамилии действительно не запомнил. Мне почему-то показалось, что Твардовский шел от Фадеева.
Да уж, я свидетель, как 12 марта 1962 года ты рассказывал Александру Трифоновичу о Фадееве. Было это во Флоренции, где вы участвовали в конференции европейских писателей. Стоял теплый-теплый вечер. Мы много ходили по городу, устали. Вы с Твардовским разулись и без ботинок, в носках сидели на каменном крыльце галереи Уффици, говорили до глубокой ночи. Тогда Александр Трифонович сказал вдруг, к чему-то, наверное:
– Я никогда не мог писать босой, страх, как не люблю писать на глянцевой бумаге и ни разу, ни строчки в жизни не написал после выпитой рюмки водки…
Выслушав твой рассказ, Твардовский вспомнил, как сам увидел Фадеева за несколько дней до смерти в подмосковном санатории имени Горького, где отдыхал той весной. Фадеев привез туда на лечение какую-то молодую женщину из Краснодона, очень больную. С путевкой у нее возникли сложности, и Фадеев сильно за нее хлопотал, уехал, только убедившись, что сделал все, что считал необходимым. А потом Александр Трифонович спросил, не запомнил ли ты имени того писателя, что плюнул на калитку Саши.
– Честное слово, не знаю. У меня на русские имена памяти совсем нет, – ответил ты.
Там, во Флоренции, Твардовский многое вспоминал: свою дружбу с Маршаком, Фадеевым, войну. Рассказывал какие-то смешные случаи. Вот, например, о том, как засиделись они однажды в ресторане втроем с Фадеевым и Маршаком. Увлеклись хорошим разговором и не заметили, что наступила полночь. Непьющим среди них был один Маршак. И потому, когда официанты стали их выпроваживать, он вдруг как-то особенно рассердился, что словно студент проторчал с ними в ресторане до ночи. Схватил пальто, нахлобучил шапку и буквально побежал от них прочь. Фадеев еле Маршака удержал и стал молитвенно просить проводить его до дому. «Без вас, Самуил Яковлевич, – говорит, – мне сегодня крышка! Голову снимут за чертов ресторан! Ведь я слово нарушил…» – «Вас вон Александр Трифонович доведет, он не из робких», – отказывался Маршак. «Александр Трифонович, известное дело, не бросит, да он сегодня не ходатай. Уж едемте, Самуил Яковлевич, будьте великодушны. Вам и надо-то всего только у дверей постоять. Если мои увидят меня с Маршаком, буду прощен. Ну же, решайтесь, вся моя жизнь сейчас в ваших руках…» Фадеев свято верил, что одно присутствие Маршака, его учтивость нейтрализует противника: «А в это время я проскользну в дверь… и все свободны!» Маршак насупился, бурчал, выговаривал, что их хмельной авантюризм ему крайне неприятен, но не уходил. Ситуация усугублялась полнейшим отсутствие такси. Наконец они с трудом поймали машину и в середине ночи приехали к дому Фадеева. Тут Самуил Яковлевич в последний раз попытался ретироваться. Твардовский с хохотом вспоминал, как они легонько подхватили старика под руки, будто икону-заступницу внесли его по ступеням, подняли на лифте… Фадеев еще не успел дотянуться до звонка, как дверь распахнулась, и он за ней исчез. Прежде чем захлопнуть дверь, женщина сурово оглядела топтавшихся провожатых и, задержав взгляд именно на Маршаке, сказала: «А вам, старый человек, не стыдно бражничать по ночам?! А еще детский писатель!» Маршак был потрясен, уничтожен. Свое негодование он обрушил на Твардовского, клялся никогда с ним не встречаться, обходить их обоих за два квартала, порвать навеки! Весь его благородный гнев вырвался наружу в лифте, который почему-то без остановки гонял вверх-вниз, вверх-вниз. «Да остановите вы его! – требовал Маршак. – Выпустите меня!» Александр Трифонович рассказывал, что от переживаний Маршака, которого любил, сам впал в такое горе, что окончательно протрезвел. Когда они вышли на улицу, Маршак тихо рассмеялся и с мальчишеской гордостью сказал: «А ведь мы на самом деле помогли Александру Александровичу».
Cегодня была у Музы на дне рождения. Кто-то из гостей принес в подарок ее мужу Володе Буричу громадную голову Сталина, сделанную из папье-маше. Желтую, с коварной улыбкой. Володя просунул в ее полое чрево свою голову и сразу стал большеголовым карликом, так она велика. Но я видела, что половине гостей страшно.
Ты рассказал мне, как марте 1953 года лежал в санатории «Барвиха» с инфарктом. Болезнь и смерть Сталина, которую переживала страна, от тебя тщательно скрывали, боялись, что трагическое известие может стать убийственным. Но дни шли, и врачи, опасаясь какой-нибудь случайности, настояли на том, чтобы при максимальной медицинской подстраховке тебе все-таки сообщили о случившемся. Эта миссия была возложена на Симонова.
Первой твоей реакцией был ужас, оцепенение. Несколько минут ты не мог говорить. На глазах у обоих были слезы. И вдруг Симонов сказал в полном смятении чувств:
– Как же мы теперь будем жить? Ведь он даже думал вместо нас!
– Что? – переспросил ты.
– Он думал за нас!
И вдруг ты засмеялся… Сначала тихо, потом громче и громче.
Симонов решил, что началась истерика, страшно перепугался, кинулся за дверь, где со шприцами наготове стояли врачи и сестры. Когда они все столпились возле тебя, ты попытался им объяснить, что с тобой все в порядке.
– Теперь мы все будем думать сами! Сами! Сами! Я уважаю товарища Сталина, но думать человек должен сам! – кричал ты, отпихивая шприцы.
Как и большинство коммунистов, ты Сталину верил, мучительно переживал его развенчание и только в ноябре 1962 года наконец написал об этом в стихах:
Он был из камня, из бронзы, из гипса
и из бумаги.
От двух сантиметров до нескольких метров.
Мы на всех площадях находились под его сапогами,
Сапогами из камня, бронзы, гипса и из бумаги.
В парках тень от камня, от бронзы, гипса и от бумаги
Покрывала наших деревьев купы.
И усы его из камня, бронзы, гипса и из бумаги
В столовых и ресторанах были в тарелках нашего супа.
Глаза его из камня, бронзы, гипса и из бумаги
Глядели на нас со стен наших комнат.
Однажды утром исчез он.
Исчезли его сапоги, украшавшие площади и универмаги.
Его тень с деревьев,
его усы из нашего супа,
его глаза со стен наших комнат
И с груди нашей сняли груз огромный.
Тонны камня
Бронзы,
Гипса,
и тонны бумаги.
Назым, я не хочу, но должна наконец поставить тебя в известность об одном неприятном факте: в Москве у тебя появился хозяин.
Сегодня прибежал испуганный Саша Тверской. Прямо с порога, убедившись, что в доме нет чужих, спросил:
– Что вы сказали Симонову?! Я его вчера встретил в нашем писательском дворе на Аэропортовской – он в ярости! Мне страшно за вас.
– Да ничего особенного, – темню я.
– Нет, нет, вы с ним, Бога ради, не рискуйте! Он очень опасный человек. Он может…
Я медленно думаю над словами Саши и понимаю, что Симонов через него меня пугает, иначе не снизошел бы до предметного разговора с заурядным писателем. Так, значит, он объявляет мне войну.
Ну что же, валяйте, Константин Михайлович, злые языки утверждают, что во время Второй мировой вы больше в воображении нюхали порох… Я успокаиваю Сашу, как могу, но он, твой первый биограф, сыплет примерами симоновского вероломства. Он не на шутку встревожен. Саша, добрый, честный, но, как многие интеллигенты у нас, слабый человек, продолжает меня склонять к союзу с К. М. Но в конце концов ему самому становится тошно, и, вынув бумажку, он читает широко известные в свое время стихи Евтушенко, адресованные Симонову в 1957 году:
Опять вы предали. Опять не удержались.
Заставила привычка прежних лет,
И как бы вы теперь ни утешались,
Замкнулся круг. Назад возврата нет.
Не много ли скопилось тяжких грузов
На совести? Как спится по ночам?
Я понимаю бесталанных трусов,
Но вам – чего бояться вам?
Бывали вы талантливо трусливы.
Вы сами вдохновлялись ложью фраз,
И располневший, но еще красивый,
С достоинством обманывали нас.
Но потеряла обаянье ложь.
Следят за вашим новым измененьем,
Хозяева – с холодным подозреньем,
С насмешливым презреньем – молодежь.
Я не сдерживаюсь и прошу Сашу «забыть» листок на столе. И тут он больше не может удержать вопроса, который мучает его давно. Саша и к тебе с ним подступал: из-за чего произошла ваша ссора с Симоновым, закончившаяся, как он знал, тем, что ты выгнал К. М. из дома? Нет, Сашенька-паша, ничего говорить мне нельзя. Хватит забот – и так Симонову со зла сказала, что многое знаю. Как он брови вскинул… Не ожидал. Шесть последних лет далекий от тебя Симонов не предполагал, что ты мне все рассказал.
– Мы не ссорились с Назымом, вы же знаете, – зондировал он поначалу мою память. – Я просто уехал на три года в Ташкент корреспондентом «Правды»…
– Нет, – говорю, – разрыв произошел. И – бах! – называю число.
Ничего сверхъестественного в том, что число помню, нет. Ведь твой скандал с ним, Назым, разразился накануне публикации симоновского письма в «Литературной газете», письма против Пастернака, послужившего сигналом к травле Бориса Леонидовича. Дата памятная.
В тот день Симонов приехал к тебе на дачу с дружеской миссией – упредить, что завтра начнется публичное развенчание автора «Доктора Живаго». Он попросил тебя не вмешиваться во внутрилитературное дело. Одна твоя добрая знакомая, московская поэтесса, работавшая в это время над переводами наверху, была ни жива ни мертва от разразившегося внизу скандала. Помнишь, как она у нас, уже в московской квартире рассказывала про этот кошмар, призналась, как боялась, что Симонов вдруг поднимется на второй этаж и обнаружит там ее, свидетельницу твоих обвинений в его верноподданничестве Сталину, в расправе над Зощенко и теперь – в уничтожении Пастернака…
Да не бойся ты за меня, Назым. Обещаю тебе, как и ему, молчать и впредь. Пока он жив. Я ему так и сказала:
– Я должна вас пережить, и я вас переживу!
Сатанинское двуличное время! Как много вокруг лжи, фарисейства. Лгут все, хорошие и плохие люди, разница в степени принуждения и извлекаемой пользы.
Знаю, Назым, ты сейчас мною недоволен. Понимаю, не в женское дело полезла. Я как-то сказала тебе, что не могла бы стать Зоей Космодемьянской – при первой же пытке во всем призналась бы фашистам. А ты возразил:
– Нет. Тебя бы охватила такая нечеловеческая злость, ничего бы не сказала!
А сейчас я так и слышу твой возмущенный вопрос:
– Вера, ну что случилось, почему ты мне опять напоминаешь эту отвратительную историю? Я выгнал в тот день Симонова, ругал его страшными словами, порвал с ним, годами не видел, ни разу не пригласил больше в мой дом. В тот день я сразу пошел к Борису Пастернаку предупредить о завтрашней статье, но его не оказалось дома, а жена была в каком-то странном состоянии, я не мог ей ничего объяснить. Ты все это знаешь… Знаешь, что я дальше делал… Что случилось, почему Симонов опять?
Ерунда, Назым, просто Симонов пришел ко мне после похорон и сообщил, что отныне он председатель комиссии по твоему литературному наследию. Я опешила. Сказала, что ты хотел другим людям все после себя доверить, и назвала семерку поэтов во главе с Твардовским. Он взбеленился, велел, чтобы я помалкивала про твое письмо, сказал, что все уже решено. В его комиссию из твоего списка: Евтушенко, Рождественский, Вознесенский, Евгений Винокуров, Давид Самойлов, Борис Слуцкий и во главе Александр Трифонович – войдет только Боря. Но когда Симонов мне стал объяснять, какие вы друзья, я ему кое-что сообщила и про Пастернака напомнила. Он удалился в ярости. Ну и черт с ним! А Саша вот боится, да и Акпер неспокоен…
На кого ты нас бросил, Назым? Не страшно, но обидно и очень тяжело.
Помнишь, за несколько дней до твоего шестидесятилетия мы пошли с тобой в ГУМ покупать сувениры – решили, нарушив традицию московских дней рождения, сами сделать нашим друзьям маленькие подарки, прикрыть их на столе салфеткам, пусть будет им сюрприз и память.
Ты не любил ходить в магазины. Хотя считал, что магазины каждой страны, где бывал, знать надо: они отражают уровень жизни народа, его вкус, проблемы. Но ходить по нашим убогим магазинам, вечно забитым людьми, для тебя было тяжким испытанием. Да и просто купить что-либо в нашем раздетом городе было немыслимо. Отвращение к очередям, духотища и раздраженные, униженные люди – все это толкнуло к компромиссу и тебя. Если случалась острая необходимость, ты отправлялся в ГУМ, в двухсотую секцию, которая в те годы обслуживала членов правительства и их семей. Там «сверху» был установлен жесткий порядок – посетители приходили по предварительной договоренности с соответствующим отделом ЦК КПСС в сопровождении сотрудника ЦК и ни в коем случае не должны были встречаться друг с другом.
Вход в секцию был со стороны Красной площади, почти напротив Мавзолея Ленина. Он был спрятан в одной из ниш. Справа у левого окна вы нажимали на кнопку, окно оказывалось двойной дверью, и вас в нее впускали. За дверью была небольшая прихожая с двумя письменными столами – заведующей и ее зама, вешалка и стулья для охранников. Здесь оплачивались и запаковывались выбранные товары. Само торговое помещение представляло собой очень большую комнату с отгороженной частью для обуви и примерочной. По стенам на полках лежали дефицитные трикотажные изделия, ткани, готовое платье, висели шубы, сувениры, шапки… Вещей было как бы немного, но хорошего качества. В то время для этой секции ничего специально не покупалось за границей, и цены здесь были те же, что и в обычной продаже.
Но несмотря на строгий ритуал, посетители «секретной лавочки» все же частенько увлекались выбором товаров, задерживаясь с покупками. И мы встречали там некоторых важных особ. Помню, как плакала русская жена властелина Монголии Цеденбала, когда ей не хватило сколько-то десятков метров занавесочной ткани на окна, которую перед ней купила чья-то сановная жена.
Встречала я там и седенькую Нину Петровну Хрущеву. Один раз она при мне купила два рулона индийского цветастого поплина, тоже метров за сто, сказав, что у них большая семья и всем надо по платью сшить. Милые женщины, которые там работали, тихо удивлялись, когда она удалилась: «Как же это у Хрущева в семье все женщины будут ходить в одинаковых платьях?!»
Виделись мы там и с Екатериной Алексеевной Фурцевой. Однажды она высунулась в комбинашке из примерочной и поманила меня посмотреть, хорошо ли сидит синенький костюмчик. Фигура у нее была роскошная, и кожа глянцевая, свежая. В то время она еще была членом Политбюро, и ее охранник – молодой мужик в бежевом макинтоше стоял вплотную за шелковой занавеской. Встретили мы как-то там и Шолохова с дубленкой в руках. Столкнулись разок и с Леонидом Ильичом Брежневым…
Руководила этой торговой точкой замечательная женщина Марианна Михайловна. Ваше знакомство с ней завязалось давно, задолго до меня. Между вами установились дружелюбные уважительные отношения. И меня она приняла с доверием, поверив в серьезность твоего поступка.
После похорон позвонила, приказала:
– Вера, приходи. Поговорим. Если что нужно, поможем. Завтра приходи. Плакать не надо. Хотя ему твои слезы и дороги. Да не видит, жаль. Эх, Назым!
И всегда, когда я ее вижу, – нечасто это теперь случается, – мне почему-то так трудно бывает, Назым. Хочется к ней приласкаться, прижаться. Чувствую, что она меня понимает, а я боюсь руку протянуть, боюсь выдать себя, а она и это понимает, хорошая наша, умная Марианна Михайловна. У нее самой беда – муж недавно умер. Мать старенькая болеет, а она все такая же, энергичная, собранная, деловая, красивая. Звонит, бегает, распоряжается, а подойдет ко мне, что-то в зеленых глазах ее мелькнет теплое, мягкое, замедленное. Я знаю: это грусть по тебе, это печаль.
И вспоминается сразу так ясно, как вы сидите друг против друга, статные, шикарные, положив ногу на ногу, курите, дымите. Говорите про высокое давление, но все у вас не по-стариковски, а весело, с юмором – прячете за шуткой тревогу и нездоровье. А потом разговор у вас всегда переходит на театр, обсуждаете московские премьеры. Марианна Михайловна училась во ВХУТЕМАСе. Вспоминаете театр двадцатых годов, поэтические диспуты… Твой синий и ее зеленый взгляды сияют, и я вижу, какая у вас была замечательная молодость. Мне так интересно между вами! А вы даже не догадываетесь, какими молодыми, бесшабашными делают вас воспоминания…
Однажды ты ей сказал:
– Политическая революция повлекла за собой революцию литературную. Так закономерно случается. Так было с французами, так случилось здесь. – Потом посмотрел на меня и сказал ей: – Знаете, как нас с вами Вера называет? «Политически зрелыми синеблузниками».
– Ничего, ничего, нам есть что вспомнить… – хрипло рассмеялась она.
Как-то мне попался в черновых бумагах эпизод из пьесы «А был ли Иван Иванович?», где герой приходит в специально для него созданный магазин. Очень смешная сцена. Я спросила:
– Почему ты ее выкинул?
– Понимаешь, миленькая, Марианна Михайловна посмотрела «Ивана Ивановича» в Театре Сатиры. Когда я к ней после этого зашел, она смеется, говорит: «Издеваетесь, Назым, над своим героем за промтоварные привилегии, а сами-то к нам за помощью обращаетесь. Нехорошо, нехорошо…» Мне так стыдно стало! Я пошел домой и исправил это место – иначе нечестно. Если я сам не хочу стоять в проклятых очередях… А очереди я ненавижу. Так плохо, что у нас везде очереди и продавщицы грубые. Вчера кассирша в нашем магазине страшно ругала одну женщину за то, что сама неправильно отсчитала ей сдачу. Но ей и в голову не пришло извиниться, нет! Она ее ругала на весь магазин, как будто она миллионерша и сидит за собственной кассой, а все эти люди – ее подданные. Женщина расплакалась и уходила больная. А я увидел, что она беременная! Ты знаешь, когда я вижу беременную женщину, мне всегда хочется перед ней снять кепку или поцеловать ей руку, цветок подарить. Для меня беременная женщина – одно из чудес! В ней совершается что-то изумительное, созревает самый замечательный плод на земле – новый человек. Мне все беременные женщины кажутся красивыми. Без исключения. Я их очень уважаю. Я решил ждать. Когда кассирша освободилась, я подошел к ней и тихонько спросил: «Зачем вы обидели женщину? Она же ни в чем не виновата, даже если бы она была виновата, вы должны были проявить вежливость. Вы не имеете права свое плохое настроение срывать на других! Они придут домой или на работу взвинченные вами и обидят других людей! Возникает цепная реакция злобы. Так нельзя». Она меня тупо слушала, слушала, а потом говорит: «Вы, гражданин хороший, у себя бы в Грузии лекции читали кассирам. У нас из-за копейки скандал, а у вас и рубля не получишь! Двадцать четыре дня в Сухуми отдыхала. Знаю! Вот загар еще не сошел. И давайте, гражданин, не будем создавать очередь кассиру!» Вот у нашей Марианны Михайловны какие девушки работают – без подобострастия, но и без грубости. Она привила им чувство достоинства. Ведь достоинство не позволяет человеку врать, грубить, хитрить, обманывать, быть жестоким и жить не по правде.
Но вечером того дня, ты сказал мне:
– Послушай, Веруся, мы всем делаем подарки, покупаем разные игрушки, но я хочу и тебе сделать подарок. Говори, что ты хочешь? Я готов на все.
– На все? – переспросила я. – Ну хорошо!
– Пожалуйста! – подтвердил ты, почувствовав серьезность в моем голосе. – Ну, говори.
– Если я попрошу слишком много, ты мне откажи. Но я скажу о единственном, чего хочу.
– Говори, говори! Почему не можешь назвать сразу!
– Я хочу, чтобы ты стал советским гражданином.
– Тебе надоело быть женой иностранца? Я понимаю. Когда мы с тобой женились, ты оставила фамилию своего отца. Ты сказала: «Он погиб на войне. Я сохраню фамилию в память о нем». Это достойная причина, но не единственная. Я понял тогда, в чем дело, и не мог настаивать. Выходила замуж за турка Назыма Хикмета, а фамилию должна была взять польскую, неизвестного тебе Боженецкого. Но ты не знаешь, Веруся, что я однажды в 1952 году, вскоре после приезда сюда, хотел получить советский паспорт. В первое время я жил здесь без документов. Потом в Турции приняли закон, по которому меня официально лишили турецкого гражданства. Он называется «Закон Назыма Хикмета». Тысячи человек живут вне Турции, но лишили гражданства только меня! Хорошо, да? Этим фактом они поставили меня перед необходимостью какое-то гражданство принять. Иначе я ездить не могу, жить не могу! И раз правительство Турции меня вынуждает, конечно, я выбираю Советский Союз. – Тут ты начинаешь страшно нервничать. – Они думают, что позорным законом они могут меня оторвать от моего народа! Ерунда! Всегда я буду связан с ним своим пупком, своим сердцем, кровью! Так что для меня это формальный момент. Я сказал об этом Симонову, он был тогда одним из руководителей Союза писателей. Он попросил меня заполнить анкеты и пообещал быстро это дело уладить. Время идет, а он ничего не говорит. Не звонит. Исчез. Я его ищу, звоню туда-сюда – нет! Я нервничаю. Не могу нигде его найти… Мне месяц не отвечали. Месяц! Я сошел с ума от обиды. Подождал еще немного. Молчание. Я все понял. Симонов так и не появился. Тогда поехал в Варшаву, сказал польскому руководству, и через два часа – понимаешь? через два часа! – мне вручили польский паспорт. Сделали меня почетным гражданином Польши. Я мог нормально передвигаться куда угодно. Ведь, не забывай, я был членом Всемирного Бюро Совета Мира, занимался общественной деятельностью, должен был ездить в разные страны. Мои книги повсюду печатали, театры многих стран играли пьесы. Я больше не мог жить без паспорта. Потом, мой прапрадед один был из польского рода Боженецких. За революционную деятельность его и его брата двести лет назад должны были судить. Тогда он бежал в Стамбул. А его брата поймали и сослали в Сибирь. Там он и умер. Поляки тут же вспомнили эту историю, и в моем паспорте написали – Боженецкий Назым. Смешно, но ничего не поделаешь. У всех есть свои маленькие радости… Впрочем, в твоем паспорте эта фамилия стоит на печати. Как только я получил польский паспорт, здесь, в Москве товарищи сделали страшно обиженный вид. Негодовали, зачем я так поступил… Объясняли, что Симонов просто протаскал мои анкеты в кармане. Как это можно? Нет, я же его знаю! Симонов мне потом сказал, что будто бы не думал, что мое желание настолько серьезно. Я и сейчас не знаю, в этом ли была причина.
Я открыла твой синий польский паспорт, до сих пор он лежит в твоем портмоне. «Я не могу, не могу им его вернуть. Когда-нибудь ты им все объясни, они поймут, поляки сами так много страдали. Скажешь, как я им благодарен, как я тосковал о Польше. Скажешь, что из-за Мюневвер не мог туда больше ехать… Хотя они и на этот раз меня спасли. Объясни им все, как случилось на самом деле. Они простят. Я уверен».
Да, Боженецкий Назым, я только сейчас увидела, какие у тебя глаза на фотографии в этом паспорте – я таких и не знала: стальные, непримиримые, а под фотографией ты зелеными чернилами крупно и разборчиво написал «Назым Хикмет»! и только ниже, путая буквы, нацарапал явно чужое имя «Боженецкий». Здесь отмечено, что родился ты в Греции, живешь в Москве, что рост у тебя 182 сантиметра, волосы светлые, глаза голубые и можешь ты ездить во все страны Европы и вне Европы тоже.
…Но теперь давай говорить о нас. Ты за границей долго не можешь оставаться. Тебя хватает на месяц, потом начинаешь тосковать, нападает самая типичная ностальгия, это я вижу. Раз. Другое дело в том, что мне самому неприятно перед людьми. Я искренне считаю Советский Союз своей второй родиной, а живу здесь с чужим паспортом, под чужой фамилией. Но мой дом здесь. Ты знаешь, как я связан с этой страной. У меня есть ты, без тебя ничего нет. Хорошо. Теперь представь на одну минуту мой ад: я снова заполняю анкеты, и мне снова не отвечают. Сегодня я не буду ждать месяц, Веруся моя! Пойми меня. Ты должна это знать. Сутки не отвечают – до свидания! Уеду! Их молчание будет означать, что товарищи опять не хотят. Я уеду, миленькая моя! И никогда, никогда! – ты понимаешь, что это для меня будет значить, – сюда не вернусь! Ни по какому поводу. Я хочу знать, если так случится, если один процент неуверенности есть – ты уедешь со мной? У тебя дочка, мама, ты с ног до головы с этой земли. Это страшная трагедия для тебя будет, самая страшная из всего, что с человеком может случиться! Она будет сопровождаться большим скандалом, руганью нас! Ты уедешь со мной? Потому что, Вера, бросить меня в этой ситуации, ты понимаешь, сволочество!
– Я уверена, что сегодня все решат быстро.
– Ты поедешь или нет? Отвечай! Я должен знать. Если нет, я не могу рисковать! Буду жить здесь как не очень честный человек, но так живу уже десять лет.
– Если мое правительство тебе откажет, я уеду с тобой. Но я уверена, что всё решат по совести, Назым. За десять лет многое изменилось. Я уверена.
– Ты хорошо все взвесила? Думай еще. Вспоминай, как тянуло домой, тебе даже красивые туфли хотелось надеть и показать только в Москве, а не в Риме или Париже…
Я видела, как ты взволнован. Я понимала всю ответственность за этот шаг и возможные последствия, но отступать нам было некуда. Это был далеко не первый разговор.
Не о советском паспорте, а о твоем положении. Настало время внести ясность в этот мучительный вопрос.
С этого момента ты уже ни о чем другом не мог со мной говорить, все рисовал перед моими глазами новые и новые картины нашего изгнания, все боялся, что я недостаточно серьезно и ясно сознаю, что случится, если… Потом ты метался. Ездил вроде бы по делам в Союз писателей, к некоторым знакомым, а сам хотел получить совет от людей, которым доверял. Федин, Твардовский, Щипачев успокоили и полностью поддержали тебя. Пожалуй, их мнение было решающим. Другие высказывали опасение, что советское подданство сильно усложнит твою жизнь. Станет труднее ездить по миру, а в клетке ты не сможешь жить, что тебя, как наших писателей, возьмет в клещи и будет контролировать Союз писателей, – словом, отговаривали.
Спустя два дня ты сел рано утром за машинку и за несколько минут написал письмо Н. С. Хрущеву с просьбой о гражданстве.
Ты написал письмо Хрущеву… Как просто это сейчас звучит. Отошли в прошлое те волнения, а ведь прошло всего два года, Назым.
Мы перевели это письмо на русский язык. Я напечатала текст на русской машинке, и в 12 часов ты отвез его в приемную ЦК. Что и говорить, наступили томительные часы ожидания. В дом словно подложили мину замедленного действия с включенными часами. Нервы твои были напряжены до предела, но ты старался, как мог, казаться спокойным. Стал свистеть… Я позвонила нескольким знакомым, попросила зайти вечером, чтобы скоротать время и отвлечь тебя.
Гости ушли за полночь, ни о чем не догадываясь. Тем лучше. Мы проговорили всю ночь. Всю ночь ты вспоминал Москву разных лет, людей разных лет, случаи разных лет, себя здесь в разные годы. И рефреном время от времени возникал вопрос:
– Почему ты так спокойна? Как ты так можешь?
Господи, если бы ты знал, что творилось в моей душе… Но я, готовая ко всему, не имела права, Назым, нагнетать драматизм и валяться в истерике.
Ты метался по дому – побежал в кабинет, снял с книжной полки том Гейне, судорожно листал страницы, потом протянул мне книгу:
– На, читай!
«…Тайное проклятие изгнания именно в том, что в атмосфере чужбины мы никогда не чувствуем себя как дома, – читала я, – что, привезя с родины свой образ мыслей и чувств, мы стоим особняком среди народа, который чувствует и мыслит совсем иначе, нежели мы, что нас то и дело оскорбляют нравы, вернее – безнравственность, с которой туземцы давно примирились, которая даже не занимает их, как и явления природы их страны… Ах! Духовный климат на чужбине для нас так же негостеприимен, как и физический: к последнему даже легче примениться, и в крайнем случае заболевает тело, но не душа».
– Всё это ты здесь испытал? – спросила я в отчаянии.
– Не всё! Но многое. Разница в том, что я – коммунист и приехал в свою социалистическую страну. Но я не знаю, куда мы доедем, если… Если мы по чьей-то глупости, из-за амбиций или недоверия ко мне будем вынуждены уехать отсюда, это больно ударит по авторитету КПСС. Значит, мы должны будем уехать так, чтобы никто не догадался об истинной причине…
– О Боже, – сорвалась я. – Может быть, мы их еще поцелуем на прощанье?
Я держалась из последних сил. Единственное, о чем просила – не ждать ответа завтра. Уговаривала, что, может быть, завтра кого-то не окажется на месте, мало ли что мо жет пом ешат ь…
В десять часов утра раздался звонок. Звонили из ЦК от Хрущева. Его помощник Лебедев сообщил, что Никита Сергеевич поздравляет тебя с советским гражданством! Сказал, что Хрущев сильно удивился, узнав, что «наш Назым Хикмет не имеет нашего паспорта».
С плеч гора! Ты сел к телефону, и в течение нескольких часов никто не мог к нам прозвониться. Так в 10 часов утра были разом решены две наболевшие проблемы: политическая и бытовая, но эти сутки дорого стоили тебе, да и мне, конечно.
– Ну, как вам живется с советским паспортом, Назым? – спросил тебя спустя какое-то время Эренбург.
– Ничего. Хорошо живется.
– Извините, Назым, почему вы это сделали?.. Ну какое это имеет значение? Польша такая же социалистическая с т ра на…
– Нет! Мне надоело! Любой сопляк на Западе… да и не только там, а здесь тоже люди спрашивают: почему вы не советский гражданин, если живете в Москве и считаете себя москвичом? На Западе на митингах журналисты каждый раз бросают мне в лицо два вопроса: почему в Москве запретили мою пьесу «А был ли Иван Иванович?» и почему я не советский гражданин: «Вы здорово агитируете за советский Союз, а вот их паспорт носить не желаете!». Я же не могу каждый раз объяснять, что Сталин не дал мне паспорт! Кроме политических есть бытовые причины. Я здесь живу как гость ЦК, я – иностранец. Но у меня нигде в мире нет дома, откровенно говоря, и не было никогда, не считая детства. Мой дом сегодня здесь, в Москве. Но я не могу прописать в нем свою законную жену! Я пошел в милицию спросить о прописке для Веры, они мне ответили, что поскольку я иностранец, то ее могут прописать только временно, на шесть месяцев! Несмотря на то что она по советскому закону через ЗАГС-магс моя официальная жена. Такой порядок. Вы знаете, здесь каждый человек гвоздями прибит к какому-то жилью и не может из него вырваться! Государство устраивает, что она до сих пор прописана у своего первого мужа. Здесь сотни тысяч людей живут в разводе полжизни в одной комнате. Он хороший, благородный парень, но, знаете, это не выход из положения. Я – больной человек, завтра могу умереть, куда она пойдет? Что с ней будет? Вы можете ответить? Я с ума сходил! У меня страшно развито чувство ответственности перед человеком вообще, а здесь моя жена, вы понимаете? Я больше не мог выдержать этого положения!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.