Текст книги "Последний разговор с Назымом"
Автор книги: Вера Тулякова-Хикмет
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 24 страниц)
Мы уходили под утро. Пабло с гордостью держал в руках только что подаренную ему Альберто скульптуру. Ты смотрел на него с нескрываемой завистью и, не выдержав, спросил у Альберто, не продаст ли он ему одну из своих работ. Пабло не стал переводить ответ Альберто, но, когда мы вышли на улицу, он с удивлением спросил у тебя, неужели ты забыл, как в год приезда в СССР был у Альберто дома.
– Нет, я не помню, – ответил Назым.
– Вот Альберто мне сейчас напомнил, как я тогда позвонил ему и сказал, что приеду с Назымом и Арагоном. Было это поздним вечером. Мы сидели тогда у них до трех или четырех часов ночи. Нас еще сын Альберто всех четверых вместе сфотографировал. Ты еще купил у него тогда две картины! Пейзаж «Башкирская деревня зимой» и натюрморт. У него было тогда два натюрморта, и мы все: и ты, и я, и Арагон – хотели их купить. Но Альберто отдал один мне, другой – тебе!
– Что ты говоришь! Это его картины! Я совсем забыл лицо человека, у которого их купил. Извини, брат, тогда я только приехал. Вокруг было столько новых лиц… Все смешалось в моей турецкой башке. Его картины замечательные!
Я вспомнила так отчетливо картины Альберто, как будто их сейчас держали перед моими глазами. Натюрморт был необыкновенный, весь солнечный, светлый. На фоне золотого башкирского ковра лежали луковицы, картошка. Пейзаж другой. Зимний совхоз. На переднем плане коричневый бревенчатый коровник под большой шапкой снега, кругом сугробы, а вдалеке высокая мачта с маленьким красным флагом.
Потом я спросила Клару, что означала эта мачта на картине Альберто. И она рассказала, как во время последней войны они с Альберто и сыном были эвакуированы в Башкирию, жили в деревне. Зимой там все было покрыто снегом. Люди уходили работать, часов ни у кого не было, и когда наступало время обеда или окончания работы, на мачте поднимался красный флаг. Так все, кто работал далеко, видели, что можно отдохнуть. Клара сказала, что Альберто написал эту картину по памяти уже в Москве, в 1945 году.
– Вы знаете, Вера, что ответил Альберто, когда Пабло передал ему просьбу Назыма продать скульптуру? – спросила меня недавно Клара.
– Что?
– «А может быть, Назым продаст мне те две картины, что купил по приезде в Москву? Я мечтаю их вернуть…»
Но твои картины, Назым, пропали, а работы Альберто, принадлежащие Пабло, он передал в Национальный музей Чили.
– Никогда себе не прощу, что работы Альберто и другие замечательные картины я так глупо потерял, – сокрушался ты, когда мы вышли от скульптора. – Я в который раз здесь, в Москве, попал в дурацкое положение, потому что, с одной стороны, привык верить людям, а с другой – совсем не знаю советских законов. Скверная история случилась у меня, брат… Друзья уговаривают идти в суд, то есть начать отвратительный скандал. Все дело мог бы в пять минут поправить мой партийный лидер Билен через аппарат ЦК КПСС. Эта женщина – член партии, и им достаточно было бы одного звонка ей. Но Билен радуется, ухмыляется: «Что, большой славы хочешь? Зачем тебе всякая дребедень… Кхе-кхе-кхе… Музей тебе нужен после смерти?» – и читает мне лекции о скромности Ленина, у которого, между прочим, на каждом шагу в социалистическом лагере или музей, или памятник…
Но Пабло бушевал. Хотел сам идти отнимать или выкупать картины Альберто. Кричал, что они могут принадлежать только испанскому или турецкому народам, а не какой-то наглой бабе, умело подсунутой Назыму после инфаркта.
– Поймите все, я хочу, наконец, жить спокойно. Мне до сюда, – и ты провел рукой по горлу, – надоели все эти дурацкие сплетни обо мне, вся сознательная ложь. Ты можешь меня понять, Пабло?
– Ты не имел права поступать так опрометчиво со своей дачей в Переделкино, – возмущался Пабло. – Что, ты не видел, кто тебя окружал, Назым? Для мира ты стал эмблемой турецкой культуры и свободы! И все мы, твои друзья, дарили тебе разные книги, картины, конечно, чтобы обрадовать тебя, скрасить эмиграцию, но в этом выражалась наша любовь к турецкому народу тоже. Я, например, знаю, что для большинства людей я – Чили. Как бы ни безумствовала реакция, мой дом всегда будет гордостью моего народа. У тебя та же судьба. Вера, прошу тебя, помни мои слова.
Ты, Назым, оправдывался.
– Я написал юридическую бумагу моему врачу на бытовые вещи. На дачную мебель, на посуду, на подушки. Я бросал казенную дачу, не хотел тащить старые кастрюли в свою новую жизнь. Темное дело, каким образом в список попали картины, книги, даже мои бумаги и рукописи! Дача оказалась голой! Даже ручки на дверях, замки были вырублены, сорваны провода! И эта женщина жила в моем доме… Недавно один из моих прежних шоферов признался, что раз в неделю возил ее на Лубянку, и она всегда выходила оттуда с красными щеками…
– Ты спал с ней, Назым? – как-то печально спросил Пабло.
– Да, брат, – сказал ты, – пусть Вера знает.
– Я понимаю тебя, Назым, – серьезно поддержал друга Пабло. – Кстати, а откуда у тебя этот новый шофер появился?
– Не знаю, брат, говорит, услышал от товарищей, что мне нужен шофер и пришел.
– Да… – только и сказал Пабло.
– Нельзя же, черт побери, всех подозревать? – вскипел ты.
– Вера, ты не знаешь, как у вашего шофера с французским, а то я тут в машине обругал одного старого быка, – и он показал пальцем наверх.
Я пожала плечами. Всем стало грустно.
С тех пор мы начали встречаться с Альберто. Помнишь, как однажды мы обедали в ресторане «Националь», где за столом собрались Пабло с Матильдой, Альберто с Кларой, посол Мексики с женой, Вера Кутейщикова и мы с тобой, Назым.
Недавно мне передала Клара, как «лохматая Верита» – так называл Пабло Неруда испанистку Веру Кутейщикову – смешно рассказывала об этом обеде. В течение всей трапезы вы с Пабло были на редкость красноречивы: «Ах, как я люблю Матильду!» – вздыхал Пабло. «Ах, как я люблю Веру!» – подхватывал ты…
Я часто теперь вспоминаю, как Пабло самозабвенно слушал песни своей Матильды. С каким волнением подносил ей гитару, с какой гордостью смотрел на нее, желал, чтобы пела она до утра… Все вокруг изнывали от тоски, а кое-кто просто подсмеивался над ним, ведь голос у Матильды был милый, но такой слабенький, невыразительный, что песни ее могли восхищать лишь безнадежно влюбленного, ее Пабло. Да, Назым, кто-кто, а я теперь знаю, что поэты склонны преувеличивать красоту и таланты своих Лаур…
А помнишь огненные волосы Матильды? Рыжее пламя, завернутое в тугие шелковые кольца. Вот он безумно любил ее волосы. Помнишь, как однажды бросился на меня, когда мы вошли к нему в номер московского «Националя»?
Пабло схватил мою голову и стал, как сумасшедший, с криками «никoгда так не делай!» выдергивать из пучка шпильки и бросать их на пол. Потом собрал мои волосы в кулак, встряхнул, рассыпал на спине, провел по ним пальцами, как граблями так, что я вскрикнула от боли, довольный рухнул на диван и замер, как оливковый Будда.
Ты смеялся и говорил:
– Я полностью согласен с тобой, брат. Полностью!
А Пабло гладил шаль Матильды, ушедшей смотреть Третьяковку, и жаловался, что у него страшно болят ноги. Он чуть-чуть приподнял штанины брюк, и мы увидели его распухшие щиколотки. Oн горевал, что не может сопровождать свою жену на выставки, не может сам показать ей Москву.
– Она из бедной рабочей семьи – говорил он. – Что могла видеть в своей жизни? Зарабатывала гроши песнями под гитару в дрянном кафе…
Матильда только что ушла, а Пабло с ума сходил от тоски.
– Ты-то меня понимаешь, Назым. Ты понимаешь…
– Да, брат, – раздумчиво проговорил ты. – Так, брат, случилось с нами. Совсем мы теперь пропащие. Лично я страшно доволен.
Пабло в знак солидарности прикрыл глаза и позвал обедать.
Почему, Назым, я говорю с тобой об Альберто и как будто оплакиваю Пабло? Ведь он жив, если так невыносимо страдает без тебя. Время от времени ко мне приходят приветы от него и стихи, как кровоточащие раны.
Что я потерял, что мы потеряли,
когда Назым рухнул, как башня,
раскололся, как голубая башня?
Мне кажется иногда, что солнце ушло вместе с ним,
потому что он был – день.
Был Назым золотым днем
и выполнил свой долг на рассвете,
несмотря на цепи и наказания.
Прощай, мой сверкающий товарищ![1]1
Подстрочный перевод стихотворения Пабло Неруды.
[Закрыть]
Держись, Пабло, береги себя. Поэты, как деревья, должны жить долго, чтобы людям было легче дышать.
Когда мы стали жить вместе, я увидела, что ты бешено ревнив. Ты не успокоился, а, наоборот, стал постоянно бояться, что однажды я уйду за хлебом и исчезну, что вдруг я вернусь к первому мужу, что со мной что-то случится на улице – задавит автомобиль, или я свалюсь с моста, или что-то еще, еще, еще… Ты боялся отпустить меня на пять минут. Ты говорил:
– Нужен хлеб, идем вместе или останемся без хлеба.
Тогда я не понимала толком, чем для тебя стала, не понимала твоего страха потерять меня, да даже и масштабов твоей любви. Меня напугала эта боязнь, твое желание запереть меня, изолировать, не показывать никому. Это было так неожиданно, так странно и обидно. А ты твердил:
– Почему я не кенгуру? Я хотел бы быть мамой-кенгуру и носить тебя всегда в кармане своего живота. Какая эта кенгуру счастливая!
Если кто и был противоречив, так это ты, Назым. С одной стороны, ты утверждал, что загсы-магсы – ерунда. Люди должны доверять друг другу без печатей, росписей, подписей и прочей ерунды. Люди должны быть свободны в любви, иначе закон толкает их к проституции. Ты считал, что после революции была найдена самая лучшая форма гражданского брака, поскольку она была основана на свободном и сознательном отношении мужчины и женщины, а следовательно, на любви. Часто можно было услышать твои рассуждения по поводу семьи будущего, которая коренным образом по форме и по содержанию будет отличаться от буржуазной. Но со мной ты хотел быть традиционалистом.
Я жила с тобой, но тебя раздражала, выводила из себя печать с другой фамилией в моем паспорте. Ты просил, умолял, требовал развода. Говорил, что не можешь толком объяснить, почему это так получается, но если я разведусь – ты сейчас же успокоишься и страх твой исчезнет. Мне не хотелось торопиться с разводом и резать еще по живому горю человека, который, я знала, страдает. Было невозможно представить себя в судах, где чужие люди будут решать вопрос моей личной жизни. Что они про нее знают, да и зачем им знать? Бракоразводный суд – самый плохой театр, который я видела в своей жизни.
Я развелась. Ты смущенно ликовал несколько дней. Потом страх потерять меня усилился.
Ты ревновал меня даже к самому себе. Ревновал к молчанию, к моим подругам.
– О чем вы можете так долго разговаривать между собой? Не отнимай у меня времени. У тебя его будет полно потом. У меня его нет.
Ты ревновал к телефонным звонкам, ко всем, кто приходил к нам в дом, к чужой кошке, притихшей на моих коленях, к книгам.
– Читаешь Хемингуэя, будто он твоя библия. Мои книги ты не читаешь, как его, часами, поджав ноги. Ничего особенного. Средний писатель.
Потом, когда Хемигуэй умер, ты в отчаянии метался по дому.
Когда мы приходили в театр или в ЦДЛ, я замечала, что вызываю любопытство окружающих. Естественно, интерес вызывала не я сама по себе, а жена Назыма Хикмета. Мне это было непереносимо, но понятно, а тебе нет. Через десять минут ты начинал нервничать, возмущался бестактностью людей. Тебе казалось, что все «мужики» бессовестно пялят на меня глаза, что все они готовы вырвать меня из твоих рук. Все тебе переставало нравиться, и мы нередко уходили домой раньше времени. Обычные слова, произносимые людьми из вежливости, оборачивались в твоем воображении самой неожиданной стороной.
Однажды ты приехал домой очень сердитый, взбешенный. Вскоре я узнала причину: какой-то человек подошел к тебе в Доме литераторов, говорил о том о сем, а потом спросил:
– А как Вера? Почему она не приехала?
– Ты понимаешь! – кричал ты. – Он поставил меня в смешное положение! Так может спрашивать только человек, который очень близко знаком с тобой или очень заинтересован в тебе! Какое ему дело, почему тебя нет! И как ты себя чувствуешь?! Кто он такой, чтобы интересоваться! И что это за фамильярность – Вера! У вас принято называть людей по имени и отчеству. Почему ты всем позволяешь называть себя «Вера»?! И каждый может так со мной говорить, и я не могу его ругать по матери, потому что ты формально не моя жена!
Короче говоря, твой покой может гарантировать только женитьба. Но я уже не верила тебе. Мне казалось, что тогда ты окончательно превратишься в такого ревнивца, какие встречаются у вас в деревнях. Ты сам мне рассказал несколько историй о мужьях, сидевших с тобой в тюрьмах за убийство собственных жен. Мне казалось, что ты тоже будешь вести себя как неграмотный турецкий крестьянин – закроешь мое лицо платком, запрешь меня, замуруешь. И я воспротивилась:
– Нет. Будем жить как после революции.
Ты меня уговаривал, мучился, сердился. Поехал к моей маме, просил ее на меня повлиять. Говорил, что моя дочка вырастет и осудит меня. Договорился до того, что сказал:
– Ты даешь, в конце концов, людям повод неуважительно говорить о тебе.
Я держалась. Я действительно боялась, что ты замотаешь мою голову платком, и наша жизнь от твоей безмерной любви и безумного страха потерять меня превратится в ад. Тогда ты прибегнул к испытанному средству: позвонил Вольпину и попросил его прийти.
Мы сидели за столом, когда ты объяснил Вольпину, причем объяснил очень разумно, почему мы должны пожениться. Ты перечислил все причины: то, что вынужден часто разъезжать по свету и не можешь брать меня с собой, это тебя страшно нервирует и огорчает. Ты не можешь нормально работать. И то, что я живу у тебя без прописки (тогда ты думал, что для этого достаточно официальной регистрации); и то, что мы даже в Ленинград поехать не можем, потому что нас не пускают вместе жить в гостиницу. И самое главное, если ты умрешь, я останусь «никем» и буду «голым жопчиком» сидеть на асфальте, а тебя сводит с ума мое будущее. И ты знаешь, что по советским законам 30 лет после смерти сможешь продолжать кормить жену – узнавал у юриста в Союзе писателей. Ты говорил, говорил, говорил, и все в твоих словах было разумно, против доводов трудно было возражать. И все-таки ты не называл Вольпину главную причину моего сопротивления.
– Вольпин, брат, говори о ней, она тебя слушает!
– А почему Вера отказывается? – спросил Михаил Давидович.
– Не знаю. Спрашивайте ее, – соврал ты.
– Ты чего же это? Ну, говори.
– Потому, что он черный человек. Ты даже вскрикнул:
– Вот-вот, послушайте, что она вам сейчас скажет.
– Почему же он «черный человек»? – очень серьезно спросил Вольпин.
– Потому что он меня так ревнует ко всему и ко всем, что вы все равно не сможете себе представить, сколько бы я вам об этом ни говорила. Это нужно видеть, чувствовать каждый день, каждую минуту. Это так мучительно, так трудно, я даже не знаю, как мне быть. А если я стану его женой…
Мы долго говорили о наших делах, по-моему, до рассвета. Вольпишка стал спрашивать тебя, к кому ты меня ревнуешь, что ты чувствуешь, доверяешь ли мне. И тогда я впервые услышала то, что было в твоей душе. Ты объяснил свой страх:
– Вы знаете, я написал одну пьесу «Легенда о любви». Я писал ее в тюрьме, тогда я молодой был и сам никогда так не любил, как мои герои. То есть я написал эту пьесу, по-моему, она самая лучшая из всех моих пьес, чисто теоретически, понимаете? Теперь со мной случилась такая же вещь. Я влюбился, как черт! Здесь у вас это называют лебединой песней. Не знаю, лебединая это песня или песня буйвола, но это так. Это последнее, что может сделать мое сердце. Сейчас, чтобы ты мог меня понимать, брат, я объясню: для этого должны были случиться разные вещи: я должен быть в моем возрасте, потому что если бы мне сейчас было сорок, например, я так же любил бы ее, но я не мучился бы как сейчас. Моя любовь была бы спокойнее. Почему? Потому что у нас была бы впереди большая жизнь. Дети и прочее, как у всех нормальных людей. Но мало того что мне не сорок, я еще болен. Инфаркт, и это еще усиливает то, что мне осталось жить и любить страшно мало, понимаете? Поэтому я каждую секунду хочу видеть ее лицо, и мне жалко, просто жалко отпускать ее к другим людям, книгам, магазинам, если я не могу участвовать в этом деле. Я, как вы знаете, немножко долго сидел в тюрьме. Семнадцать лет я придумывал один женский образ. Так просто развлекался в мыслях, что еще делать в тюрьме? Единственное развлечение – мечтать. Хорошо. Я мечтал, мечтал, рисовал перед глазами одну женщину, и вот она вдруг встретилась. Так поздно. Наверное, такая женщина, как она, не единственная в мире – существовала и двадцать, и десять лет назад, не может быть, чтобы не существовала. Но встретилась из них вот она, Вера. И вы знаете, она очень похожа на женщин моей семьи. Потому что все мои тети, Сара, например, и мама были блондиночки, и она очень на них похожа. Но удивительно! У нас в Турции есть такой довольно редкий тип белых женщин, точь-в-точь как она. Поэтому она для меня не только русская, она как будто с моей земли вышла. И она молодая, здоровая, вот видите, с таким лицом, независимая, у нее впереди целая жизнь… Что вы хотите, чтобы я не волновался? Моя ревность – не вопрос другого мужчины, хотя всех других мужиков рядом с ней я ненавижу. Могу бить даже. Но нет, что-то высшее. Но когда я вижу, что какой-то мужик… даже глупый, даже некрасивый, даже с толстым животом, даже… смотрит на нее – я волнуюсь. Потому что не хочу потерять ее. И еще я знаю, что иногда любовь безрассудна. Открывается дверь дома, входит ничтожный человек маленького роста, пошляк с лицом дохлого моржа, а вспышка получается – и всё! И всё… Любовь-то не всегда, как у меня, умная. Она ведь чаще всего бывает дура, и еще какая дура! Вот так, брат Вольпин, вот так… Поэтому мучаюсь, поэтому хочу немножко от нее поддержки… Может быть, не поможет ЗАГС, а может быть… Надо попробовать…
Когда Вольпишка стоял в пальто перед дверью, он обнял меня и мягко сказал:
– Назым прав, выходи за него. Им движет естественное чувство любящего мужика. Это хорошо. А ты, Назым, тоже потише немножко будь. А то ведь тяжело ей, наверное, твои турецкие страсти-то выносить. Так что уж полегше немножко старайся. А так все правильно. Хорошо будет. Я уверен.
Помню, как мы поехали в ЗАГС. На такси. С нами – наша подруга Тося. Мы с ней вышли, а ты задержался расплатиться с шофером. Потом входишь в вестибюль и смеешься:
– У меня сейчас такой интересный разговор был с водителем такси, ай-я-яй! Он меня спрашивает: «Извините, товарищ, вы не Назым Хикмет?» Я говорю: «Да, я Назым Хикмет…» «Извините, – говорит он. – Вы что, жениться приехали?» Я отвечаю: «Да, брат, жениться». А он так грустно-грустно на меня посмотрел и сказал: «Эх, товарищ Хикмет, товарищ Хикмет! Вы столько лет сидели в тюрьме. Неужели не надоело?» А я ему отвечаю: «Я привык, брат, ничего не поделаешь… Привычка!» Как ни смешно, но ЗАГС принес тебе успокоение, мы получили возможность вместе ездить, не разлучаться, и ты радовался.
Не помню, Назым, говорила тебе или нет, только со мной творилось нечто невообразимое. Куда ни пойду, везде в толпе встречаю одни и те же лица. Вижу, как прячась, украдкой смотрят на меня внимательные незнакомые девичьи глаза. К ручке нашей двери кто-то привязывает букетики полевых цветов, в почтовом ящике нахожу пакет со снотворным… А я действительно почти не сплю все эти месяцы, но кому же это известно? Под могильной скамьей на кладбище кто-то прячет лопатки из столового серебра… Кто не может рыхлить землю над твоей головой ржавой кладбищенской лопатой?!
И вот, однажды у могилы я увидела девушку, подстригающую траву. Ее лицо мне тоже показалось знакомым. Она хотела удрать, но я упросила ее остаться. Оказалось, что любовь к твоей поэзии передала ей мать, совсем не знакомая с тобою. В их доме собраны все твои книги, стихи и статьи. Ты жил среди них как близкий человек.
– Если медицина бессильна спасать таких людей, как Назым, бессмысленно становиться врачом, – сказала Мила маме после твоей смерти и бросила медицинский институт, где блестяще проучилась три года…
Мила говорит, что и ее подруги серьезно увлечены твоей поэзией, многие учат турецкий язык… Я пригласила их к нам в гости и однажды, в день моих именин, они пришли. Девушки оказались на редкость славными, интеллигентными, почти все – студентки разных московских институтов. Робея и смущаясь, ходили они по твоему дому, Назым, а потом мы пили чай с моим пирогом, и девушки просили рассказать, как ты жил.
Сколько раз ты спрашивал: «Вера, когда приходишь к людям без меня, рассказываешь обо мне? Как бы я хотел послушать! Очень прошу, рассказывай при мне хоть раз, чтобы я мог представить, как ты будешь делать это потом…»
Теперь ты знаешь. Тебе рассказываю по ночам.
Ты никогда не молодился. Твоим украшением были хорошо подстриженные волосы, всегда до гладкости выбритое лицо, чистые руки, чистая обувь и две белоснежные рубашки в день. А мне говорил:
– Вера, возьми сигарету! Ты должна научиться получать удовольствие от жизни… Вера, проколи уши!.. Вера, надень кольцо! Все женщины моей семьи носили украшения. Женщина без них для меня все равно что голая… Почему ты целый месяц ходишь в одной кожаной юбке? Как будто тебе нечего больше надеть!.. Если я увижу тебя в ней завтра, то разрежу ее на куски и выброшу в мусоропровод. Сегодня мы идем в театр, надень что-нибудь нарядное для меня. Я очень тебя прошу, Веруся.
– Назым, не надо. Ну что я выряжусь, как кукла… Но ты ничего не хотел слушать:
– Вера, почему ты стесняешься надевать красивые вещи? Что же! Мы их не воруем. Мы всё покупаем на деньги, заработанные честным трудом! И нелегким, ты знаешь. Я тебя не понимаю.
– Но в театре будут все, кто тоже зарабатывает деньги честным трудом. Разве они виноваты, что у них нет того, что есть у меня? Еще недавно у меня тоже ничего не было, я этого не забыла, – пыталась я убеждать тебя, но тщетно.
– Назым, Назым, Назым, я тебя умоляю, миленький! Не смотри на меня, пожалуйста, смотри на сцену, – шепотом прошу я. Мы сидим в партере, в самой середине у всех на виду. Люди поглядывают на Назыма, а он, повернувшись к сцене плечом, смотрит на меня, как на пейзаж или цветок.
– На сцене страшно скучно, чего я там не видел? Декорации ужасные, играют отвратительно. Мне на тебя смотреть приятнее.
– Тогда давай уйдем, – тихо предлагаю я.
– Неудобно, режиссер обидится. В конце концов, я ведь тебе не мешаю, Вера, тем, что смотрю на тебя? – начинаешь ты злиться.
А бывали случаи более впечатляющие. Помню, как однажды летом мы вошли в троллейбус на нашей улице. Пока я брала билеты, ты сел в середине салона, развернулся спиной к окну, всех оглядел, довольный, немного прикрыл глаза и, покачивая головой от плеча к плечу, со вздохом удовольствия громко признался:
– О-хо-хо, товарищи, вы не можете себе представить, как я серьезно люблю этот баба…
Воцарилась такая гробовая тишина, что продолжать путешествие в этом троллейбусе мы уже не могли.
– Что же, Вера, что я такого сделал! Я ведь не по матери ругался. Сказал о своей любви…
А помню, Назым, как один раз я хотела быть красивой и пошла в парикмахерскую. Там мои волосы накрутили на десять тысяч здоровенных бигуди и сунули голову под горячий колпак. Эта женская парикмахерская находилась возле Большого театра, и в одном ряду со мной сушили головы десять или двадцать балерин. Вдруг кто-то пришел и сказал:
– Вы знаете, по всей парикмахерской ходит Назым Хикмет и кого-то ищет. Интересно, кого?
И в этот момент в дверном проеме показался ты. Я почему-то страшно смутилась, закрыла лицо руками, и ты, чуть ли не дергая за носы всех женщин, высунувшиеся из-под сушительных колпаков, прошел мимо меня. Не узнал!
Когда я через полчаса вышла из парикмахерской, ты накинулся на меня с вопросом, где я была. Я простодушно во всем созналась. Вот тогда ты рассвирепел.
– Ах, какой позор! Ее ищет Назым Хикмет! Да каждая из этих баб умерла бы от зависти к тебе!
– Да, Назым, – сказала я, – я сама была бы в их числе.
Хорошо, что ты не мог долго сердиться из-за пустяков. Все-таки у тебя был необыкновенно добрый характер, муженек. Прощай, радость, жизнь моя.
Помнишь, ты все меня спрашивал:
– Что ты видела во сне? Расскажи, милая.
Сны мне раньше снились редко, и прости, родной, я редко высыпалась, живя с тобой! Ты засыпал поздно, часа в два-три ночи, засыпал, держа меня за руку, засыпал под мой голос. Ты извинялся, говорил:
– Прости, милая, я тебя мучаю. Знаю, что ты спать хочешь, но вдруг я тебя завтра не увижу. Потерпи, хорошенькая моя, посиди со мной.
Ты всегда боялся ночи. Только когда ты засыпал, я выключала свет. Сон твой был беспокойный. Мы так и не узнали, почему ты часто страшно кричал во сне: «А-а-а! Вера! Вера! Вера!» Я вскакивала и, со сна натыкаясь на вещи, бежала к тебе, чтобы пальцами открыть твои глаза, гладила твой лоб. Тогда кошмары покидали тебя, ты поворачивался на бок и тут же засыпал. Мы так и не спросили у врачей, отчего это случалось. Ты ведь сказал, что все началось в тюрьме. Но я заметила, что кошмары не давали тебе спать после волнений, обид, переживаний. В последние полгода это случалось каждую ночь, иногда по несколько раз. Ты говорил мне, что постоянно, уже много лет видишь один и тот же сон: на тебя набрасываются бешеные собаки. Когда их зубы вонзаются в твое горло, ты начинаешь задыхаться, тогда кричишь.
Как странно, недавно я прочла, что нашего знаменитого актера Михоэлса тоже много лет преследовали во сне злые собаки.
В «Романтике» ты строишь интригу на том, что героя, коммуниста-подпольщика, кусает собака, и бедняга, боясь полиции, не может обратиться к врачу. В течение сорока дней он едва не сходит с ума от неизвестности – собака здоровая или нет. К сожалению, этот роман не избавил тебя от кошмаров. Я знаю, что его история навеяна проклятыми снами. Я так и не привыкла к твоим отчаянным крикам по ночам. Каждый раз, когда ты снова засыпал, я еще долго лежала с бьющимся сердцем, вновь и вновь слыша: «А-а! Вера! Вера!»
Утром ты меня виновато спрашивал:
– Я опять кричал как сумасшедший? Опять не дал тебе спать?
– Нет, – лгала я пять раз из десяти, – тебе показалось. Ты любил встать, как тебе казалось, тихонько, пройти бесшумно – задевая и опрокидывая стулья – но на цыпочках в ванную и очень тщательно выбрить лицо, хорошенько умыться, надеть белоснежную рубашку, конечно, накуриться до отвала и сесть за газеты. Через каждые пять минут ты заглядывал ко мне, вставал на колени и, близко-близко придвинув лицо, смотрел на меня. Конечно, я давно проснулась, но не признавалась, чтобы не огорчать тебя. Иначе ты бы сокрушался весь день, что опять разбудил меня, не дал поспать.
Мы любили утро, просыпались всегда с радостным чувством.
У нас была утренняя игра, мы любили в нее играть, и не хотелось нарушать ее правил. Я знала, что я должна была «спать» до тех пор, пока ты не появишься с подносом. Милый, милый Назым, севгилим, шекерим, как ты умел творить маленькие и такие милые чудеса. Ты любил сварить для меня большую чашку турецкого кофе в медной джезве по своему рецепту: на сковородке с песком, подсластив, присолив. Ты варил этот кофе так же серьезно, как писал свои стихи. При этом кофе у тебя мог убегать несколько раз, и ты принимался варить его снова и снова, но ведь и стихи не всегда получались с первого раза. Потом ты брал наш жостовский поднос, ронял и гремел им на весь дом, протирал его рукавом рубашки и, подув на чашку, опрокидывал в нее кофе. Потом, открыв холодильник, ты опускался на корточки и внимательно высматривал там что-нибудь вкусненькое. Ты отрезал ломтик сыра или брынзы, или копченой колбасы, прихватывал несколько печенин… Потом подпихивал под тарелку несколько шоколадных конфет для себя и шел ко мне. Ты очень шумно распахивал плечом дверь, очень торжественно входил и замирал возле моей подушки. Ты считал, что вот сейчас запах кофе разбудит меня. Я втягивала носом воздух, открывала глаза и улыбалась тебе – ты был счастлив. Ставил поднос возле подушки на мой крошечный столик и садился на коврик по-турецки, поджав ноги. Ты любил смотреть на меня сонную, с растрепанными волосами. В эти утренние минуты я казалась тебе беззащитной, особенно родной. В эти утренние минуты ты смотрел на меня так же, как мама в далеком детстве. В эти утренние минуты ты покачивал головой в такт бегущим мыслям, удивленно повторял:
– Что я наделал, что я наделал…
В эти утренние минуты ты частенько спрашивал меня:
– Как бы ты, наверное, хотела, чтобы я был твоим отцом? Вот это для тебя было бы в самый раз!
Я с трудом опять проживаю наши встречи, и уже не могу, не хочу этому противостоять. Нет, мы с тобой рядом. Я раззнакомилась с целым миром. Сегодня долго не могла вспомнить, что играют по радио. А был это «Пятый танец» Брамса…
Уже когда мы были вместе, я спросила однажды, как тебе удалось бежать из Турции.
– Мне помог товарищ Павлов. Ваш русский ученый. Его книга мне попалась в тюрьме. Я внимательно изучил его науку об условных рефлексах – просто меня заинтересовал его эксперимент. Потом, когда я вышел из тюрьмы, я забыл об этой книге.
В девятом письме из Танганьики ты написал мне про это время.
Вспоминаю дни, когда я вышел из тюрьмы.
Не «выпустили», а «вышел сам» Под нажимом
Друзей – извне,
Моим – изнутри,
И под нажимом времени распахнулась тюремная
дверь.
Радость,
Ликование, восторг,
Немного гордый,
немного удивленный восторг.
Блеск мечты.
Надежды, висящие на ветвях мечты, —
Еще не плоды.
Только мечты.
Желание громко рассказать о тюрьме —
всем и себе самому.
Просыпаешься, вздрагиваешь – это тюрьма
до сих пор входит в мой сон.
Привычки тюремных лет,
Запреты тюремных лет,
нелегко расстаются со мной.
Не заклеиваю письмо, словно жду,
что будут его проверять.
По вечерам механически жду,
когда дверь запрут на засов,
а лампочки вспыхнут сами собой.
Радость, ликование,
восторг.
Однако праздничным дням приходит конец,
как и всяким другим дням.
Смотришь – крыша течет.
Окнам нужен ремонт.
Нужно свет провести.
Нужно газ подключить,
Нужно уголь на зиму купить,
Нужно простыни, книги и даже тарелки купить.
Руки готовы к труду. Они трудились в тюрьме,
но тюрьма
Усыпила знанья мои.
Денег нет.
Опасно влезать в долги.
Как, с чего я начну
постройку дома свободы моей? Что хочу я всем этим сказать?
Ты умна, моя женушка. Ты
Догадаешься и поймешь.
Не любил ты говорить про тюрьму. Если и рассказывал, то какие-нибудь забавные случаи. А если истории были жестокие, то старался рассказать их без драматизма. Не хотел, чтобы тебя жалели. Но многие тюремные привычки забывал с трудом. Всякий раз удивлялся, зачем шведы в гостиницах каждое утро меняют постельное белье. Любил, чтобы везде в комнатах горел свет, и самый яркий. Ненавидел темноту, заборы, замки, всевозможные пропуска, визы. Любил хорошо освещенные дома, нарядные улицы, демократичные города.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.