Электронная библиотека » Жан-Франсуа Лиотар » » онлайн чтение - страница 22


  • Текст добавлен: 26 сентября 2024, 09:40


Автор книги: Жан-Франсуа Лиотар


Жанр: Философия, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 22 (всего у книги 25 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Использование кредитных денег для спекуляции: год 1929

Если вам вдруг захочется взглянуть на Нью-йоркскую биржу позитивно, посмотрите на нее не столько 24 и 29 октября 1929 года, а начиная с 1924 года, когда на всем Западе на смену кризису 1921 года пришла стабилизация. В Соединенных Штатах остается значительная масса «горячих денег»; в 1925–26 годах терпит фиаско движение земельных спекуляций во Флориде; так что эти знаки богатства будут следовать главным образом двумя путями: подменять сбережения и оборотные средства предприятий Австрии, Германии и даже Англии[255]255
  J. Néré, pp. 52–55.


[Закрыть]
, ссужаясь на краткий срок; поддерживать спекуляцию на рынке ценных бумаг Уолл-Стрита опять же в виде краткосрочных – или даже до востребования – кредиторских задолженностей. Например, в начале, 1925 года Рейхсбанк (Берлин) практиковал процентную ставку в 10 %, тогда как Федеральный банк Нью-Йорка – в 3 %: вложения в Европе взятого под этот процент капитала, особенно краткосрочные, можно назвать «спекулятивными», пусть они и не забывают о воспроизводстве. Что же до тех вложений на Уолл-Стрит, что идут на финансирование покупок не котирующихся со времен войны американских ценных бумаг, таких как акции железных дорог или коммунального хозяйства (в разгар рецессии), уже само их назначение доказывает, что целью тут служит быстрый прирост доверенного капитала, а не процент, пропорциональный промышленной прибыли, которую можно получить от этих «нездоровых» предприятий.

Итак, вторая черта этих размещений: они обращены в первую очередь не на (вос)производственную ценность акций или обязательств, а на возможности сверхприбыли, которую они предлагают на едином биржевом рынке; процентные бумаги воспринимаются не как знаки (средств производства), а как вещи, которые окажутся наделены прибавочной или убавочной стоимостью только вследствие своей вовлеченности в движение обмена. Имеется заранее данное количество торгуемых на бирже бумаг; движения покупки одной бумаги достаточно, чтобы повысить ее стоимость, так что ее приобретатели воспринимаются как получающее выгоду меньшинство, которому нельзя не позавидовать; зависть прекращается, как только движение идет на попятную, она уступает место сдержанности, а потом распродаже. Так называемые психологические факторы игры на бирже состоят в этом странном «извращении» (но осмелимся ли мы, иные, воспользоваться этим словом?) отношения к капиталу: бумаги становятся словно золотыми, и можно, как на золоте, заработать золото единственно на игре зависти. И когда мы говорим «зависть», мы имеем в виду не просто ревность субъекта к субъекту, зависть собственника; а ревность во всем либидо, ту зависть, которую части великой пленки испытывают к тем ее участкам, куда вкладывается интенсивность, прямую зависть влечений без посредничества собственнических ограничений, из-за которой массы перетекающего по телу биржевых стоимостей капитала не могут распределиться по справедливости, на равных, а без конца перемещаются, производя огромнейшие скачки потенциалов. Это действительно в очередной раз меркантилизм и капеликон, с необходимостью связанная с конечным количеством (совокупностью торгуемых бумаг) чрезмерность.

И вторая черта: покупки связанных с недвижимостью ценных бумаг на Уолл-Стрите с 1925 по 1929 год совершаются по большей части «на грани», с деньгами, занятыми до востребования (call loans[256]256
  Онкольные ссуды (англ.).


[Закрыть]
); для заимодавца, стало быть, речь идет о весьма изменчивом размещении, погашаемом по первому требованию. Процентная ставка этих call loans поднимается в Нью-Йорке с 3,32 в январе 1925 года до 9,41 в июле 1929-го; ее можно сравнить только со ставками, практикуемыми в Европе, «чтобы привлечь» американские капиталы. Но здесь срок изъятия ссуженного капитала из обращения еще меньше. Я представляю себе, как обладающий точной информацией брокер обращается с запросом о займе с возвратом по первому требованию к какому-то представителю банка (как мы увидим, все не совсем так), и тот немедленно передает ему простой вексель взамен на обещание, что если планируемая брокером операция принесет выгоду, ее плоды будут поделены между ними в такой-то пропорции. Кредитные деньги обращаются здесь во времени, не совпадающем со временем продуктивного капитала: больше нет природного или схожего с таковым цикла. Больше нет вообще цикла, а есть одни тенденции к повышению, к понижению и их резкие, непредвиденные в период завихрений изменения.

Этот кредит до востребования, относящийся к покупкам с очень коротким сроком платежа, влечет за собой максимальную подвижность. Уже не торговец сыром гонится через рубли за сыром, это заимодавец гонится через ценные бумаги за деньгами. Эта подвижность в очередной раз является чертой капеликона: представьте себе, что коммерсант совершает за день не одну, а две, а десять операций Д-Т-Д. Это наверняка ничего не добавляет к производственным способностям его города; это грабеж времени или, скорее, время грабежа, когда не обойтись без быстроты перемещения, поскольку она гарантирует, что ты окажешься первым в деле – с землями, когда ты степной кочевник, с золотом, когда ты Великий король, с ценными бумагами, когда ты крупный маклер. То же временно́е головокружение, те же лабиринты, в которые галопирующая инфляция погружает Центральную Европу в 1921 году. Это время страстей, время расточительства.

Ибо даже если торговцы бумагами не устраивают пышных празднеств, они обязательно включены в ту же странную ситуацию, что и грабитель-кочевник: простое завоевание пакета акций с необходимостью вызывает в перспективе его обесценивание, как завоевание некоей территории конниками непосредственно влечет за собой, что им придется ее покинуть, и тем самым подразумевает ее исчерпание. Таким образом завоеванные, награбленные вещи уже мертвы и должны быть как можно скорее отброшены. Именно в этом смысле любое завоевание есть бегство вперед, к другим вещам, еще не обесцененным и однако уже обесцененным, поскольку ими вот-вот завладеют. Именно таким завистливым образом времена в лабиринте игнорируют друг друга и каждое предпочитает свой огонь и свой пепел.

Но это еще не все. Другая, на первый взгляд «техническая» черта спекуляции движимостью на Уолл-Стрите в ту пору четко показывает скрытный, неразрешимый характер внезапно интенсивно завистливого применения денежного капитала. Займы, предоставляемые брокерам, не обязательно дело банков, у них главным образом внебанковские источники. Например, на 31 декабря 1924 года из 2 230 миллионов долларов, ссуженных брокерам, только 550 миллионов приходят не от банков. Но 31 декабря 1927 года соответствующие цифры составляют 4 430 и 1 830; 31 декабря 1928 года – 6 440 и 3 885 (больше половины); и, наконец, 4 октября 1929 года – 8 525 и 6 440 (то есть примерно три четверти приходится на небанковские ссуды)[257]257
  L. V. Chandler, Benjamin Strong, таблица, воспроизведенная у Нере, p. 76.


[Закрыть]
. Как показывает Ж. Нере, поступающие не из банков средства суть оборотные капиталы промышленных и торговых компаний. Это означает, что капитал, «нормально» вкладываемый через посредничество товаров в свое собственное воспроизводство, «играет» на том, чтобы одолжиться по самой высокой цене, чтобы по самой высокой процентной ставке быть обмененным на ценные бумаги – пусть и с риском, что в любой момент придется продать их по низкой цене. Таким образом, недостаточно сказать, что имеются вредные спекулянты, имеет место и непреодолимое влечение спекулировать и оно способно затронуть даже капитал, отведенный на воспроизводство; те же самые люди, директора предприятий, президенты промышленных и торговых компаний, которые любят перенесения и отсрочки, могут предпочесть им сластолюбие, доставляемое этим меркантилизмом во второй или третьей степени.

Здесь, как очень внятно излагает Нере, кроется поднятый кризисом 1929 года вопрос, и он отнюдь не в том, чтобы разобраться, почему имели место биржевые спекуляции; они имели место всегда, ответит экономист; мы бы добавили: это же инстанцирование либидо, оно, равно как и сам промышленный капитализм (который не менее таинственен, не так ли?), не приемлет никакого «потому что». «Настоящее затруднение проистекает из размаха спекуляции в кредит – каковая, следовательно, не снабжается избыточными доходами напрямую. Вопрос в том, чтобы разобраться, как оказалось, что эта в высшей степени рисково-гадательная спекуляция на бирже в такой степени втянула в себя оборотный капитал предприятий и подорвала нормальные механизмы краткосрочных кредитов и платежей». И Ж. Нере заключает: «Чтобы ответить на это, не хватает исходных данных»[258]258
  J. Néré, p. 95.


[Закрыть]
.

На вопрос, почему смещается вписывание влечений, на самом деле нет ответа. То, что интенсивность, что сила инстанцируется тут скорее в торговле ценными бумагами, принятыми как нечто меновое, а не в производстве потребляемых товаров, не более объяснимо, чем тот факт, что приписанное к генитальной зоне либидо совершает движение в сторону ануса или уха. Назовите, если это вас успокоит, это регрессией. Эротизацию (в этом банальном смысле) биржи нужно не объяснять, а констатировать. Пропорции, каких она достигает в 1929 году, позволяют лишь утверждать: вот способ, которым в капитализме и со стороны капиталистов может интенсифицироваться сила, хотя этот механизм в принципе может работать только по краям – и даже ценой – так называемой нормальной формы, каковую составляют воспроизводство и перенесение. Для нас достаточно этого примера, чтобы задуматься о том, что мы так и не начали описывать либидинальную экономику капитала. Эти несколько страниц были всего лишь микроскопическим вкладом в подобное описание.

Здесь вы опять могли бы заявить: они, эти страницы, показывают двойственность использования кредитных денег: бывает кредит, который вызывает доверие, и кредит, который доверия не вызывает, кредит, который разыгрывается в согласии со временем авансов и задержек, и «кредит», который разыгрывается вне цикла, одиночными выбросами спекулятивных лабиринтов. Не стоит так думать. Существенна не эта двойственность, то есть не то, что одно и то же вложение одновременно оказывается и воспроизводственным, и спекулятивным; существенно, что интенсивностям предлагаются два неразличимых инстанцирования и сладострастие может переходить с одного из них на другой самым непредвиденным образом. Не заменяйте оптимистическую для одних, пессимистическую для других (малышка Маркс, Маттик) диалектику секретом полишинеля двойственности. Двойственность есть совместное присутствие в одном пространстве-времени векторов противоположной направленности. Но двусмысленность этого капиталистического кредита есть совместное присутствие (но присутствие при чем, при ком?) тензоров в знаках и знаков в тензорах. Но знаки и тензоры не принадлежат одному и тому же пространству-времени: знаки по определению относятся к системе, в которой они видоизменяемы (перестановочны, переводимы, обменны); каждый тензор открывает свое собственное эфемерное время и мимолетное лабиринтное пространство.

Нужно отчетливо понимать, что в основе обсуждаемых тут нами лабиринтов лежит предположение о конечном количестве богатства, которое, преисполнясь зависти, выдвигает любой меркантилизм (всякая спекуляция). Каждая интенсивность есть бегство к смерти, иначе говоря к исчерпанию, энергия растрачивает при этом большую части своей силы, используя, стало быть, любой запас, разрушая любое организованное тело: таковы кочевники великих нашествий, Людовик XIV, маклеры 1929 года. Что за это время сменились знаки, что земли обмениваются на движимость, ничего не меняет в фантазии о подобной «конечности» и в серьезности ее жестокости. Знаки берутся здесь не как подмены согласно поистине оседлым (структурным) мыслительным обычаям, они суть подвижные энергетические пакеты. Лошадь кочевника – не более чем сделавшаяся более подвижной земля. Когда переходишь от земли к лошади, каковая не является ни орудием, ни оружием, но самым необходимым: средством передвижения, – когда переходишь от лошади к переводным векселям, а от них – к займам до востребования, каждый раз переходишь к по возможности самому подвижному. Ко все менее и менее «мирским», космическим, ко все более и более либидинальным, лабиринтным, эфемерным пространству и времени. Не существует ли некое пространство-время спекуляции, которое можно было бы картографировать? География и история биржи? Совсем наоборот, в этих пусках в обращение всегда присутствует нечто дикое, что подвергает опасности пространство-время воспроизводства, являющееся пространством-временем воспроизводимым.

Еще один, свежий пример. Саудовская Аравия, Кувейт, Абу-Даби, Катар и Ливия в сумме насчитывают 9,5 миллионов жителей. После повышения цен на нефть, навязанного ими своим европейским покупателям в 1973 году, они смогли в совокупности положить себе в карман в 1974 году примерно 45 миллиардов долларов. Теперь уже целиком вся Европа, включая Францию Великого короля, строит из себя неимущего клиента и жертву. Ибо, как отлично понимали меркантилисты, они могут продать в ответ хозяевам нефти очень и очень немногое, поскольку оные в этом не нуждаются: все продающие нефть арабские страны (а не только пятерка названных выше) не в состоянии усвоить в год импорт более чем на двадцать миллиардов долларов. Добавим, что избыток их экспорта подлежит оплате в долларах, совсем как Кольбер требовал металла. Ясно, что при таких расчетах европейский капитализм не преминет вскорости прийти в упадок. (Мы отлично знаем, что отнюдь не все так просто…)

Надо ли говорить, что невозможно описать всю эту кутерьму в терминах эксплуатации рабочей силы? Но несущественна также, очевидно, просто-напросто структурная фантазия Сраффы. Ибо единственное средство избежать подобного упадка, как замечает М. Боске[259]259
  Le Nouvel Observateur, 7 jan. 1974.


[Закрыть]
, по всей очевидности состоит в том, чтобы определить новый составной стандартный товар, включающий и тонну нефти, и, например, единицу автомобиля, в полном соответствии со взглядами Сраффы. Но эпизод 73–74-го годов как раз и показывает, что такой товар не существует и в некотором смысле существовать не должен. Если бы он существовал, откуда бы взялись все эти сбои? Как могли бы они возникнуть в воспроизводстве, имеющем в качестве своей цели только самое себя? Если бы вложения регулировались с учетом воспроизводства системы, подобные перебои были бы исключены.

Включенная в политическую экономию религия такова, что постулирует, как и критика малышки Маркс, подобное органическое единство тела капитала и в него верит. И несомненно английские, французские, итальянские «левые» верят в него куда больше, нежели «правые», которым мешает даруемая им привилегиями в управлении капиталом возможность предаться расточительным страстям. Политическая экономия это иллюзия преимущественно «левых».

Власть, которую арабские «феодалы» напрямую отправляют над судьбой чрезвычайно серьезных европейских предприятий и косвенно (посредством спекуляций с золотом, ибо на что бы вы желали, чтобы они меняли свои нефтедоллары, эти несчастные, израсходовавшие чуть ли не все возможности расточительства?) над судьбой весьма преуспевшей в воспроизводстве Европы, власть эта ничуть не парадоксальна. Парадокс возникает, только если верить в закон стоимости, будь то в форме Сраффы, составной стандартный товар которого, хоть и освобожденный от гипотезы о происхождении стоимости, остается тем не менее вскормленным верой в равновесие и возвращение. Это равновесие отнюдь не существенно. В самом что ни на есть «современном» капитализме под именем меркантилизма, спекуляции, империализма, неравного обмена присутствует сила, которая относится не к порядку, а к рвению: зависть есть «ревность» и происходит от «рвения».

Еще один факт, который нужно изучить под углом капеликона: отказ от конвертируемости доллара, рассогласование обменного курса, распространение принципа плавающего курса валюты – все это направлено в сторону большей подвижности, в принципе более продуктивной, но и более раздраженной, которая, отнюдь не препятствуя спекулятивным или меркантилистским в нашем смысле слова маневрам, лишь перемещает их возможность (даже если за отсутствием другого богатства приходится вернуться, как делают эмиры, к доброму старому золоту). С учетом этой подвижности вложение (то есть подчас весьма долгосрочный переход к оседлости) энергий в средства (вос)производства все еще кажется чем-то природным, циклическим, в принципе регулярным, превращающим продуктивное тело в своего рода землю: землю неолитической революции. Но у спекуляции или меркантилизма нет природной модели; даже зловещий второй принцип термодинамики не воздает должного их блужданиям; потребовалось бы скорее что-то вроде таинственной гипотезы об антиматерии, совершенно подобной материи, о совершенно положительной энергии, отличающейся от закрепленной в материи лишь своими эффектами: когда она встречается с этой последней, они уничтожаются.

Вкладываясь в товары (включая сюда и средства производства), вы подчиняетесь регуляции метаморфоз: ведь производство есть потребление и продукты должны быть в свою очередь потреблены. Именно в этом смысле вышеупомянутая «потребительная стоимость», как по отношению к хрематистике, использующей монету для платежей между естественными единицами потребностей (семьями) подсказывает уже Аристотель, является необходимой модальностью системы воспроизводства. В ней присутствует медлительное, космическое время, время семени и плода, курицы и яйца, вызревания и плавления сахара. С монетарными «знаками» вырываешься из этого времени с его пространством. Сходишь от знаков с ума: они допускают несколько времен, много времен, это ускорители и замедлители, как раз потому, что не принуждены к (вос)производству, то есть к потреблению, к нигилизму. Их приумножение происходит не из-за плодовитости, не из-за перевода их номинального достоинства в приносящие доход товары, то есть не из-за их вложения; это всего лишь концентрация богатства на полюсе обращения, уведенная у другого полюса; это всего лишь прочесывающие движения, исчерпывающие поверхности. Эти движения свободны от принуждений любого воспроизводящего потребления; они делают возможным расточение пробегаемых ими поверхностей.

Как же поступал в результате китаец со своим семенным богатством? Было ли то накопление и капитализация с целью добраться до метафизического Центра, или дао, или даже вершины бюрократической иерархии? Не была ли эта сдержанность, эта запасливость в совокуплении к тому же интенсификацией энергий и их грабежом с целью расточения? Не вызывает ли она на теле женщины и на его собственном теле то же самое раздражение, что вызывает доллар на Центральном рынке в Москве и на Уолл-Стрит? Почему сей запас способен дать место только долгосрочному кредиту, вкладываемому, воспроизводительному? Не является ли он также и займом до востребования, непреднамеренной спекуляцией, раскаленностью сметаемых без заботы об их воспроизводстве или увеличении поверхностей, завистливо-ревнивым рвением, а не завоеванием власти? Наверняка. Совсем бессмертной двойственностью и сокрытием, сокрытием любого накопления?

Экономика всего вышенаписанного

Экономика фигуративного и абстрактного

Что это за дискурс? Как он легитимируется? Где расположен? Какова его функция? Кто разрешает вам говорить подобным образом? Вы что, держатель великой пленки? Но как вы можете оным быть, когда она эфемерна и не предлагает ничего держать или удерживать? Вся эта ваша затея, не чистой ли это воды выдумка и риторика? Вы ищите истину, ее якобы излагаете, ее изложили? Не новую ли вы выстроили философию, очередную систему? Опять-таки слова? Не притязают ли эти слова на, как минимум, изменение мира? А если нет, то на что? Его, в убожестве, констатировать! По сути, с вашей стороны это чисто воображаемая поделка, исполнение желания на, как вы сказали бы, «коже языка»: эстетизм, элитаризм.

Отвечай вопросом, скажи им: а что такое ваш теоретический дискурс? В основе всех ваших вопросов лежит отсылка к этому дискурсу, ссылка на слово истины. Мы не позволим, не дадим запугать себя этой ссылкой, вы ничего не знаете об истине и никогда ничего про нее не узнаете, мы знаем, что она – оружие паранойи и власти, фирменный знак единства-целостности в пространстве слов, возврат и террор. Итак, поборемся с белым террором истины красной жестокостью единичностей, ее средствами и ради нее. И мы намерены с тщанием вам ответить – не потому, что испытываем какое-либо беспокойство, выслушивая ваши вопросы, а потому, что это позволит не только поместить этот белый террор (особенно когда он представляется как бы «левым», самым отвратительным) на нашу эфемерную пленку, но и переместить, распространить по сей односторонней ленте нашу собственную силу.

О жены, о младые мужи, о стареющие друзья в ювенальной купели юности заносчивой, обильной, пылкой, варварской, великолепной, о педики, о подсевшие, о арабы, о кровь, помогите нам ныне выдержать тот последний неослабный натиск, что исходит от ненавистной истины и умственности, сделайте нас умнее, нежели она, даруйте ту глупость, которой у нее нет, и избавьте от той, что есть; подхватите нас под мышки, расстегните ширинку, чтоб встало, перенесите навстречу Медузе, мы спустим ей в нос, прострите красное, синее, прострем сине-коричневый стебель шеи, что торчит из снега блузона, образцово багровый бархат полости вагинальной, темно-красный атлас тугих малых губ, смятую вишневую тафту больших, иссиня-фиолетовую головку, суровое белье гармошки крайней плоти, непроницаемые пляжи серебра, золота, мергеля, выставьте все это под нос Медузе, вот как будет на это отвечено.

Медуза обездвиживает, и в этом наслаждение. Теория же – это наслаждение по поводу обездвиживания. То есть разделительная черта, вкладывающаяся в свою функцию разделения как такового, потому что разделить – значит обездвижить это в этом, а то в том: в тождественностях. Когда разделение становится внутри теории интенсивностью, эта черта одновременно обездвижена, чтобы разделить по разные стороны от себя это и то, и охвачена настолько стремительным вращательным движением, что невозможно приписать пространства, которые она порождает, тому или этому. Более того: именно потому, что она обездвиживается, черта и вращается; потому, что различает, прочесывает все без разбора. Отчего у вас, теоретики, встает, отчего вам вставляет наша лента, так это от холодности ясного и разборчивого; на самом деле, просто отчетливого, каковое противопоставимо, ибо ясность – не что иное, как сомнительная избыточность отчетливого, переведенная в философию субъекта. Остановить черту, говорите вы: выбраться из пафоса – вот в чем ваш пафос. В самом деле, прекрасно и по-медузьи цепеняще суровое, подвешивающее разделение.

Разделительная функция является к тому же одновременно и функцией синтетической. Вы говорите: это – это, это не то; сиречь: поскольку это – это, это не то. Старый принцип, покоящийся на синтезе, поскольку чтобы отъединить эту сторону от той, нужно иметь две стороны. В тот момент, когда вы разделяете, вы объединяете. Такой синтез, например, предполагается всем тем, что фонологи проработали под именем оппозиции. Чрезвычайно элементарный, но необходимый для построения самодостаточного дискурса синтез. Подобный дискурс требует его постоянного применения: всякое высказывание все более углубляется в пафос, чтобы разграничить в нем это и не-это, стало быть, продвигается вооруженным неким cutter[260]260
  Резцом (англ.).


[Закрыть]
, разрезает надвое и раз-решает. Непротиворечивость, которую он тем самым себе обеспечивает, покоится на предварительно – и произвольно – определенной приемлемости. Вам известны формальные свойства строго теоретического, то есть аксиоматизированного, дискурса: самым элементарным из правил, позволяющих установить эти свойства, является бинарное исключение: либо высказывание приемлемо, либо оно не приемлемо (этот метаоператор исключения продолжает функционировать даже и в исчислении высказываний с несколькими значениями).

В идеале теоретический текст представляет собой обездвиженное органическое тело: удовлетворяя формальным свойствам непротиворечивости, насыщенности, независимости от аксиом и полноты относительно базисной области референции, буде таковая имеется. Органическое тело есть сочетание (синтез) различных (разделение) элементов, называемых органами; то, что эти органы являются высказываниями, а тело – текстом, может смутить лишь недалеких материалистов и доказывает только, что материей либидо служит все что угодно.

Органическое тело может обнаружиться и в повествовательном дискурсе, но оно располагается на его полюсе референции: повествование готово произвести эффект тела, возбудить воображение субъекта, простого или сложного, повествуемой истории, готово, следовательно, пришпилить события, которые оно разворачивает, к основе, чьими атрибутами они станут. В теоретическом же дискурсе силуэт этого тела помещается в самом тексте: объединенной и оцелокупленной оказывается не область референции-отсылки, объединенным и оцелокупленным становится сам дискурс. (Даже его референтно-отсылочные свойства суть свойства формальные.) На коже слов формализм этого дискурса являет собой нечто подобное тому, чем на коже красок является называемая абстрактной живопись. Напротив, живописным аналогом повествования служит фигуративность.

Разделительная черта работает в каждом из этих двух случаев, но когда речь идет о теории, место ее работы по разграничению совпадает с местом ее круговращения – это тело текста; в повествовании, в деятельности по организации рассказа, разделения и синтезы имеют место в тексте, наслаждение же инстанцируется в базисной истории, по ту сторону текста, в том, что он показывает.

Способны ли мы воспринять эти два инстанцирования с точки зрения либидинальной экономики? Еще как. Мы заявляем, что во всякой фигуративно-повествовательной организации имеется полюс обездвиживания, и утверждаем, что интенсивности, которые могут доставить живая картина, posering[261]261
  «Показывание» (иск. англ.).


[Закрыть]
, позиции садовских или вообще эротических повествований, реалистические фотографии, фигуративная живопись, некоторые фильмы андеграунда и, может статься, любое повествование и фигурация, вспыхивают как электрические дуги, протянутые между этим полюсом обездвиживания жертвы (представленное тело) и полюсом возбуждения, который повергает тело того, кого мы по вполне очевидным причинам назовем клиентом, в запредельное расстройство.

Заметим походя, что в так поляризованной фигурации-повествовании указание на связь, обездвиживающую показанные при этом вещи, ограничивается затемнением процессов, через которые на тексте, пленке, холсте и т. п. может быть получено это указание. Кожа подложки и отметин на ней стерта (живописно или кинематографически, например, она трактуется так, будто являет собою прозрачное оконное стекло, выходящее на расположенное на некотором расстоянии далёко), эмоцию клиента перехватывает кожа изображенных объектов. Референтивная или денотативная функция, если говорить на диалекте Якобсона, берет верх над всеми остальными. Но потом, если мы принимаем как ось референции именно эмоцию, то есть движение влечений, что мы скажем? Представьте себе клиента, смакующего posering, читателя повестей, зрителя вестернов, любителя картин – он пребывает перед лицом вещи, которая представлена ему неподвижной или замирающей, как перед добычей. Добыча – органическое тело, которому не дают пошевелиться: оболочка из живой плоти оборачивается тишиной и бесчувственностью. Наслаждение клиента требует здесь и органичности, и ее омертвения. Предельное душевное движение или эмоция инстанцируется в теле клиента, безумное нетерпение, полуобморочное состояние, выделение слюны, слез, семени, гусиная кожа, фантазии, лепет, аффекты беспрестанно размещаются и перемещаются по фрагментам великой пленки, образующим «его тело». Эти движения, отнюдь не замыкая оное в полный объем, несущий в самом себе свой центр и свое единство, четвертует его на разнородные, независимые, способные самостоятельно накаляться зоны: это не что иное, как поминавшиеся выше частичные влечения. Итак, расклад таков: органическое тело, объединенное и предопределенное к смерти через обездвиживание (жертва), к которому под именем клиента и при посредничестве непризнанной стертой основы подключено броуновское движение частичных влечений.

В абстрактной живописи происходит смещение значимости: картина ничего не представляет, она не отсылает к какому-то полюсу обездвиживания, расположенному в области референции. Полюс обездвиживания помещается на теле-клиенте: картина такого рода требует сращивания частичных влечений, которые пребывали в фигурации в волнении, требует концентрации внимания или же предельной инерционности способностей, переходу в состояние зависимости. В движение напротив приходит хроматически отмеченная кожа основы (холст, растворители, пигменты) – не только потому, что она не стирается больше «позади» того, что представляет (тогда как на самом деле она ничего не представляет), но и из-за того, что как раз мнимая, несущественная для глаза, который при этом не наслаждается, неподвижность расположений точек, линий, поверхностей, цветов приводит в движение желание. Здесь мы ближе всего подбираемся к тому, что ищем: к инстанцированию интенсивности в теоретическом тексте, к неподвижному движению. Клее, Делоне, Ньюмен, Ротко, Гиффре, обманчиво неподвижные, совершают движение крохотными диспропорциями цветов, линий и т. п. Диспропорциями, не противопоставлениями. Научиться пускаться в движение вот так, синим, прибавляющимся к синему, двумя взблесками одного и того же белого, разнящимися в зависимости от угла зрения, по ту сторону всякой хроматической болтливости и дидактики.

Так как заурядный абстракционист действует только посредством системы, он является теоретиком, он идет в другую сторону, к параличу хроматического тела; но великие идут к его мобилизации. Клиент становится жертвой картины (текста), а она – тем, что движется: эмоция цветов, пластических элементов. Очарованность абстрактным есть инстанция чистого наслаждения, Медуза парализует клиента, но Медуза может двигаться. Она движется диспропорциями, клиент-жертва полагает, что она окаменела в противостояниях, он видит только систему, черту в ее разделительной функции, разрезающую и синтезирующую, он слеп к самому главному: та же самая черта, что проскальзывает между синим и синим, белым и белым, по видимости для того, чтобы их разделить и установить царство концептуального различения, неразрешимо кружится в колебании, которое является отнюдь не иллюзией или нерешительностью восприятия, а расподоблением энергии, ее яростным броском к этому месту и от него. Кожа картины действует не как единая целостность, но тут и там, в укромных уголках, в невозможных соприкосновениях между хроматическими зонами, всегда сегментарно и частично, как эфемерный пазл фрагментов пленки влечений. В полной зависимости от этого пазла собирается, объединяется тело клиента. Активность это или пассивность? Это единение даже производит эффект идентичности, субъективности и тем самым активного внимания по отношению к клиенту, но мы также скажем, что тот полностью зависит от картины, что он – как охотник, которого выслеживают, когда он думает, что идет по следу. Именно он – добыча, тело-жертва, которое устанавливается в собранной целостности и тем самым вызывает извращенные движения со стороны хроматического распорядка: под прикрытием производимого им очарования тело-живопись – садист для тела-клиента. Итак, расклад здесь кардинально отличен от того, что задействован в фигуративной живописи: эмоция, проворот исключающей черты, прочесывает картину, полиморфную поверхность, к которой посредством ловушки своего единения подключено тело-жертва клиента.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации