Текст книги "Либидинальная экономика"
Автор книги: Жан-Франсуа Лиотар
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
Напротив, либидинальную цену женщины как живой монеты напрямую – Клоссовски говорит: «непосредственно», но мы увидим, что непосредственность тут никак не возможна, – определила бы уже эмоциональная сила ее тела. И стала бы тем самым «богатством»: она же «исключает любую другую потребность» и не годится в качестве замены чего-то другого: это прекращение переноса, разрушение всего остального. Здесь Клоссовски предлагает аналогию с золотом, в коем видит экономико-политическую метафору либидинальной цены: ведь, как и она, золото никчемно и именно из-за этого, далекое любой инструментальности, драгоценно; в сфере пользования его бесполезность может напомнить суетность по части относящегося к страстям. Тем не менее эта никчемная точка отсчета служит, согласно Клоссовскому, стандартом стоимости валют – причем самым что ни на есть произвольным образом: согласно той же непредвиденной встрече либидинальная цена тела-монеты («конкретной валюты») определяла бы коммерческую стоимость товаров, причем проследование от «цены» к «стоимости» остается неразрешимым, а их несоизмеримость неподступной.
Мы вновь обнаруживаем здесь обе черты, объединяющие и смешивающие тензорный знак и знак умственный в одну и ту же «вещь»: неразрывность и невыводимость. Женщина-монета была бы самой скрытностью; она – не только точка пересечения более или менее расходящихся цепочек означаемых, полисемичная и сверхдетерминированная точка пристежки, к тому же она и бесконечность тяги к смерти, которую либертен травит как зверя по гладям и ложбинам ее тела. Телесная валюта предлагает двусмысленное, уже встречавшееся отношение несовозможности и неразрывности между своей функцией стоимости и своей тензорной силой. Именно из-за того, что строй интенсивностей не переводим или конвертируем в строй стоимостей, валюта, даже и это единичное тело, готовое служить материалом для «извращенных» фантазмов, не может не остаться абстрактной или мертвой, и Клоссовски, противореча в этих нескольких словах всему своему замыслу, вдобавок к признанию либидинальной своеособости («она исключает любую другую потребность, если это не потребность, удовлетворение которой она представляет») соглашается, что она нейтрализуется в умственном знаке: «ее качество знака в равной степени исключает и само, собственно говоря, удовлетворение». Так что и вопрос о наслаждении ставится сделавшейся живой валютой во вполне апоретическом духе: будучи телом интенсивностей, эта валюта вроде бы готова к наслаждению; но предназначенные для оплаты наличные она может лишь отложить на потом, точь-в-точь как исключено, что кожа проститутки может прийти под лаской клиента в волнение.
В чем же система Клоссовского отличается от проституции? В том, что пользование женщиной не должно покупаться за деньги, поскольку здесь это пользование напротив обеспечивается долговым обязательством со стороны «хозяина» женщины по отношению к «клиенту». Тело проститутки целиком остается в сети рыночных стоимостей, даже если случается, что наслаждение, которое она доставляет клиенту, жульнически «вырывается» оттуда, чтобы растратиться выплеском интенсивности: но тело живой монеты не отсылает к монете мертвой, и в этом смысле оно не товар, а именно монета, поскольку, ежели не его приобретение, то, по крайней мере, пользование, сто́ит возврата долгов и погашения долговых обязательств.
Ну а теперь, есть ли зазор между воображенной Клоссовским организацией и заведениями, предназначенными в памфлете Сада «Французы, еще одно усилие…», с одной стороны, для распутства мужчин, с другой – для распутства женщин? Зазор кроется в ключевой точке – в республиканизме. В представляющих собой общественную собственность заведениях Сада каждый гражданин, вне зависимости от пола, обладает возможностью вызвать любого другого гражданина или гражданку, дабы насладиться им или ею по своему усмотрению. «Мотив» вызова у Сада ни в коей мере не экономичен, и наслаждение, извлекаемое из объекта, который Клоссовски назвал бы фантазматическим, доставляется отнюдь не в погашение долга. Единственный признаваемый Садом и весомый в его заведениях долг – долг наслаждения, который политичен и которым, с точки зрения сограждан, потенциально и постоянно обременен каждый гражданин. Именно в этой усиленно поддерживаемой маркизом независимости либидинального по отношению к экономическому и кроется расхождение с фантазией Клоссовского: садовская тема есть тема политическая, производство и обмен товаров в нее не входят. Заведения разврата суть городские учреждения и как таковые наделены косвенной, но существенной функцией заимообращения либидо в круге политического тела. Вот два варианта: «Если (…) нет такой страсти, которой было бы нужно больше свободы, чем сластолюбию, нет, несомненно, и столь же деспотичной; (…) стоит только не предоставить человеку тайное средство исторгнуть дозу деспотизма, заложенного природой в глубины его сердца, как он набросится, чтобы все-таки свершить это, на окружающих, порождая в государстве брожения. Дозвольте же, если вы намерены избежать подобной опасности, свободный подъем этих тиранических желаний, беспрестанно терзающих ему наперекор гражданина (…)»[100]100
«Français, encore un effort…», in Sade, La Philosophie dans Ie boudoir, J.-J. Pauvert, 1972, p. 211.
[Закрыть]. Итак, извращение изливается в периферийных учреждениях, в общем и целом верных в этом греческой модели[101]101
См. далее главу «Коммерция».
[Закрыть].
Но Сад наравне с этим говорит и прямо противоположное: единственной моралью окруженного постоянно угрожающими ему деспотами республиканского правительства является его самосохранение любыми доступными средствами; исключено, чтобы все эти средства были нравственными; напротив именно безнравственные люди своим вечным стремлением к восстанию держат республиканское правительство начеку. Тогда вышеупомянутые заведения, в чьи функции отнюдь не входит смягчать возбуждение, вызываемое влечениями в среде граждан, осуществляют скорее другую – их поддержать. Такова функциональная двойственность очагов сладострастия относительно самой политической сферы, одновременно заряжающих ее энергией и разряжающих: злодейство, эта постоянная изменчивость тех, кого Платон в «Государстве» назвал трутнями и кого он хотел устранить, оказывает правительству двойную услугу, наступая на него своими ненасытными бесчинствами, заставляя установить зоны злодейств, которые станут точками разрядки и для нее, и для него. Здесь Сад оживляет великую макиавельскую традицию соучастия политика и зверя, традицию кентавра Хирона, наставника государей, в высшей степени двусмысленного политика.
У Клоссовского нет и речи ни о каком правительстве или гражданстве, это человек нового времени, республика более не существует, единственное тело с претензией на всеохватность – тело капитала; секрет полишинеля, что сегодняшние политики – всего лишь исполнители импульсивных предписаний капитала и им уже нет нужды получать от Хирона в качестве дотации от политического гения изрядный излишек глупости или животности; у них и так все есть, если они заполучили диплом какой-нибудь Высшей административной школы. Именно в экономике ищет на постмарксистский лад Клоссовски сговор влечений на «социальном теле». Но, не довольствуясь, в отличие от Маркса, протестами против окольного, при посредничестве товара, распространения проституции на все виды деятельности, он также продолжает вытекающие из этого факта свидетельства, он видит в капитализме возвращение, но негласное, непризнанное, того, что капитализм отбрасывает, то есть либидинальной интенсивности, прямо в недрах внешне самых что ни на есть обезвреженных обменов. (Анализ, на первый взгляд не лишенный общности с анализом Бодрийяра, для которого фетишизм товара, разоблаченный и во многом недооцененный самим Марксом, является переписанным в строй политической экономии отвержением, лежащим в основе этого строя и в то же время его учреждающим.) Соответственно Клоссовски говорит себе: дело за немногим («то, о чем мы здесь говорим, существует на самом деле»), чтобы остающееся сегодня непризнанным из-за того, что производство и обмен благ скрывают обмен и потребление фантазмов за экраном мертвой валюты, стало всеобщим достоянием, а производство и обмен предстали непосредственным кругооборотом наслаждений: представление о живой монете не имеет иных функций, кроме намерения восстановить интенсивность прямо на коммерческом круге и тем самым перестать третировать желание и пользоваться телом капитала как удобным окольным путем, чтобы достичь скандальных в данном случае целей («получать зарплату женщинами»). Но так как у Клоссовского идея интенсивности не носит утвердительного характера (по крайней мере в «Живой монетой», в «Порочном круге» все уже несколько по-иному), так как она упорно старается – как отчетливо проявляется в том, что он, однако, считает важной поправкой в этом отношении, сиречь в «Философе-злодее» – придерживаться нигилистической традиции нарушения (размножения), извращения (основы), злоупотребления (энергиями) и, по совместительству, если не фантазма как заменителя, то по крайней мере симулякра как удвоения фантазма, – то помещение наслаждения в самый центр коммерческого кругооборота может принять в его глазах только форму некоей валюты, пусть даже и живой – чреватой тем самым тысячелетним наследием проституции и субституции, иначе говоря дуализма, который мы, либидинальные экономисты, аннулируем.
Сто́ит принять, что фантазмы не подлежат обмену, и приходится сделать вывод о необходимости поддержать политическую экономию и капитал. Ибо из невозможности обмена вытекает, что не миновать подмены фантазмов двойниками или симулякрами и тем самым предательства либидинальных «богатств» экономическими знаками этих богатств, которые будут их представлять, но также и навсегда отложат их потребление. Что монета является живой, не отменяет того, что она остается валютой, совсем наоборот. Распространяясь на эротические тела как таковые, новая политическая экономия превращает и их в симулякры, видимости, и составляет из фрагментов плоти, собранных в те, также называемые «живыми», картины, к которым питает расположение Клоссовски, своего рода град земной, являющийся дубликатом другого, никогда не достижимого града. В этом смысле «Живой монетой» продолжает августиновскую религию «Града божьего», и жизнь, которая будоражит эту монету и эти картины, – разновидность смерти, в полном согласии с традицией Отцов церкви.
Тем не менее в тот самый миг, когда от него отходишь, надо воздать этому вымыслу должное. Ибо за фантазией о сих золотых телах ищется нечто совершенно противоположное урокам Августина. Непомерные сделки по обмену между зонами влечений (неподценными «фантазмами») в сочинениях самого Клоссовского могут и должны быть поняты – особенно недвусмысленно в «Порочном круге» – не как обмен в том смысле, что два контрагента договариваются друг с другом об обмене двумя объектами равной (маргинальной) полезности, а как метаморфоза, в которой области вложения (а мы видели, что, согласно Саду, которому здесь следует Клоссовски, это может быть язык или даже деньги) существуют лишь постольку, поскольку их непредвиденно и беспрестанно обегает интенсивность, величайшее, или тончайшее, или нежнейшее напряжение и боль. Этот «обмен» есть прохождение интенсивностей, которые перебегают от одного имени собственного к другому, от одного инициала к другому, от одного матрикула к другому, не возвращаясь к тому же и, стало быть, исключая капитализацию, исключая возможность какой бы то ни было инстанции, структуры, великого Нуля матриц ввода/вывода, Памяти, способной учесть при расчетах растраченные тут и накопленные там энергии. В таком понимании, сама «жизнь» оказывается сплошь валютой, в том смысле, что нет ничего кроме симулякров, кроме, конечно же, знаков, но без отсылки к другому строю, к означаемому; ну да, заведомо политическая экономия, но та, что не только не является предательством или травестией либидинальной экономики, но и есть эта самая либидинальная экономика; политическая экономия без преданного или отчужденного «источника», без теории стоимости. Валютой, стало быть, в том смысле, в котором римское язычество и театральная теология допускали только тензорные знаки, только безликие маски, только поверхности без закулисья, только цены без стоимости.
Несомненно, именно для того, чтобы не порвать со столь же августиновской, сколь и марксистской идеей отчуждения, и колеблется Клоссовски в своей оценке капитализма и, следовательно, в том, какую в точности направленность придать либидинальному использованию знаков. Он вполне может настаивать на тесной аналогии, которая царит между полезным («инструментабельным») продуктом и фантазмом, между потреблением продукта и сладострастной эмоцией, между «промышленным миром» и извращенным обществом – но скорее для того, чтобы объявить, насколько ее нужно остерегаться: «Не существует какой-либо экономики собственно говоря сладострастия, которая бы извлекала прибыль из средств производства»; и даже чтобы наложить на эту аналогию соотношение ей откровенно «противоречащее»: «отношение чистой аналогии никуда не ведет, если для выявления борьбы аффектов против их неадекватной формулировки, низведенной материально до состояния просьбы о благах, соответствующей им только внутренне противоречивым образом, отправляться не от точки зрения объектов и потребностей»[102]102
La Monnaie vivante, n. p. (p. 26–29).
[Закрыть]. Но разве не очевидно, что это внутренне противоречивое соотношение происходит от возвращения идеи отчуждения в лоно эротики? В другом месте Клоссовски говорит, что влечения всегда борются сами с собой: таким образом, нет никакой нужды в капитализме, чтобы они формулировались «неадекватно». Получается, что эта неадекватность, откуда бы она ни шла, существует только с точки зрения некоей мысли об истине и посредством истины. Мы скажем, что отношения между умственным знаком и знаком тензорным, между валютой и влечением – не отношение формулировки, выражения, перевода, предательства[103]103
Ср. знаменитую итальянскую приговорку traduttore, traditore, переводчик – предатель.
[Закрыть], а отношение сосуществования или сокрытия. И проблема капитала, как и проблема валюты, не может быть проблемой того, как избавить желание от его гротескных масок, поскольку маски капитала не хуже и не лучше, не более и не менее «аутентичны», чем другие. И принципиально признать, что уже какое-то время появляются новые «знаки», новые высказывания – в их числе на первом месте детища Клоссовского – новые «практики», новые «сочинения», которые либидинально, точно так же, как и экономически, апеллируют к разрушению различия между чувствами и делами, между аффектом и трудом. Как и знаки капитала, эти знаки двусмысленны, нет и речи о том, чтобы провозглашать urbi et orbi[104]104
Городу и миру (лат.).
[Закрыть], что с их появлением семиотика и политическая экономия разрушены, а желание избавлено от уз системы стоимостей. Их интенсивность в новинку – по тому, как они вписываются в уже установившиеся области, по далям, которые они отодвигают и намечают. Их отношение к знакам-ценностям, к умственным знакам, пропитано новой двусмысленностью. Следовало бы не столько приветствовать новую зарю, сколько воздать в них должное новому сокрытию. Там, где остались одни лишь поверхности, правят заговор и секрет.
Желание за именем Маркс
Либидинальный Маркс
Пора уже подойти к Марксу так, будто он был писателем, обуреваемым аффектами автором, словно его текст – безумие, а не теория, нужно постараться расшатать его теоретическую плотину и без пренебрежения и благоговения пригладить его бороду, оставив в стороне к тому же ложную нейтральность, которую некогда рекомендовал Мерло-Понти в отношении того, кто, по его словам, отныне стал классиком и к кому нельзя подходить иначе, чем к Гегелю или Аристотелю, – нет, пора огладить его бороду как сложный либидинальный объем, разбудить его глубоко запрятанное желание, а заодно с ним и наше тоже. Не следует критиковать Маркса, ну а если мы даже его и критикуем, поймите: это ни в коем случае не критика; как уже было сказано и повторено, мы остерегаемся критиковать, ибо это означает все так же пребывать в поле того, что критикуешь, и в догматическом, чтобы не сказать параноическом, отношении знания. Желание Маркса интересует нас не само по себе, а в той степени, в какой оно информирует темы его сочинений, превращающиеся в темы социальных и политических «практик». Нужно нанести Маркса, большого и великого Маркса, как и малого Маркса эпикурейских или лютеровских штудий, весь этот континент, на атлас либидинальной картографии – или, скорее, наоборот: прогнать через этот странный край наши симпатии и антипатии, потакая своим привязанностям, своим разочарованиям, здесь изощряясь в анализе, там им пренебрегая, поскольку мы не питаем никаких надежд или намерений составить портрет его сочинений, представить их «интерпретацию». Мы не интерпретируем, мы читаем и реагируем тем, что пишем. На протяжении долгого времени мы реагировали на прочтение Маркса практиками (поскольку именно это слово в качестве чреватого бедствиями наследия оставили нам греки). Все это говорится не для того, чтобы сделать более оправданным или менее постыдным то, как мы либидинально попользуемся сейчас Старцем; скорее для того чтобы поместить эти самые «практики» в сферу как раз таки принадлежащего интерпретации. Марксистская политическая практика – это интерпретация некоего текста, точно так же как интерпретацией некоего текста является и социальная или духовная практика христианства. Так что практики, будучи интерпретациями, и сами являются текстами. И именно этого хочется здесь избежать. Не хочется нам и исправлять Маркса, прочитывать его заново или читать его в том смысле, в котором малые альтюссерианцы хотели заставить нас «прочесть „Капитал“»[105]105
Аллюзия на получивший широкий резонанс сборник материалов семинара Луи Альтюссера и его «учеников» (Э. Балибар, Ж. Рансьер и др.), оформленный в виде коллективной монографии «Прочесть „Капитал“» (Lire le Capital, 1965).
[Закрыть]: интерпретировать его согласно «его истине». В наши намерения не входит быть подлинными, представить истину Маркса; мы задаемся вопросом, что в Марксе от либидо, причем «в Марксе» означает: в его тексте и в его интерпретациях, по большей части практических. Мы собираемся подойти к этому тексту скорее как к «произведению искусства». Мы собираемся учесть эту неоспоримую частность, которую полагают маловажной и которая действительно является таковой с точки зрения заявленных тем сочинений Маркса, но заведомо не для либидинальной географии сего континента.
Отметим даже вот что, друзья либидинальные экономисты: как вы только что услышали, мы чувствуем себя чуть ли не обязанными сделать на краю этого континента своего рода заявление о намерениях, немного торжественное, несколько эпистемологическое (согласитесь, все же по возможности в минимальной степени). Никакой другой континент не вырвал бы у нас подобные признания – впрочем, довольно вздорные и заведомо бесполезные. Мы могли бы сказать, что это объясняется недоверием и смущением, зная на собственном опыте былого активизма, насколько за попытками наложить руку на Маркса, пусть даже и для того, чтобы с ним посношаться, особенно для этого, вплотную надзирают параноики, называющие себя марксистскими политиками, да и вообще все белые левых убеждений. Так что осмотрительно предупредим: вот в каком состоянии духа, состоянии сердца, состоянии тела подступаем мы к Старцу.
Но либидинальная «истина» нашей преамбулы в другом. Она уже излагает суть, а суть эта в том, что для нас Старец является одновременно и юной женщиной, этакий странный двуполый расклад. Механизмы, канализирующие свои побуждения в теоретические дискурсы, те, что подготовят место для организаций власти, те же самые, что затвердеют в немецкую Партию, в Партию большевиков, механизмы эти очевидно «скомпрометированы», они являются также и попытками стабилизации сил на фронте либидо, посредничествами – о, до чего же, как он любил говорить, «отчужденными» – между потоками желания и областями, куда они направлены. Это видно не только по некоторым темам или, на худой конец, «второстепенным» мотивам, кое-какие из которых мы еще поднимем, но и обнаруживается прежде всего в поистине удивительном факте постоянного переноса завершения работы над «Капиталом», когда глава становится книгой, раздел – главой, параграф – разделом в процессе разрастания раковой опухоли теоретического дискурса; во всецело зависящем от влечений распространении сети понятий, в первую очередь призванном, напротив, «остановить», «определить» и оправдать политику пролетариата; в, стало быть, увлечении машинерией дискурса с откровенно, однако же, рациональными (теоретико-практическими) притязаниями. Не является ли нон-финито чертой рациональности теории? В нашу эпоху постотносительности ничто не мешает так полагать; но для Маркса (и, стало быть, нетерпеливого Энгельса!) это показалось бы смущающе странным.
На наш взгляд, в том откладывании, из-за которого «Экономика» так и осталась незавершенной[106]106
Как показывает М. Рюбель в своем введении ко II тому «Сочинений» Маркса в серии «Плеяда».
[Закрыть], а выкладки книги III «Капитала» неверны[107]107
Так гласит классическая критика Бёма-Баверка. См. P. Staffa, Production de marchandises par des marchandises, Dunod, 1970, и обсуждение этих положений в S. Latouche, Epistémologie et économie, Anthropos, 1973), pp. 539–551.
[Закрыть], уже целиком проявляется некий механизм, либидинальное чудовище с огромной головой воинствующего и сварливого мыслителя и нежным телом влюбчивой рейнской барышни – чудовище, которое так и не сможет стать единым, будучи порождено этой неспособностью, и именно этот «провал» проявится в бесконечно затягивающейся заминке теории. Тут перед нами не в точности кентавр, учитель политиков, каким был для Ахиллеса Хирон; скорее уж гермафродит, другое чудовище, в котором неотличимо обмениваются женственность и мужественность и которое тем самым знаменует провал успокоительного полового различия. Но ведь именно о нем и стоит вопрос в «Экономике», и мы, дорогие товарищи, выдвигаем следующий тезис: малышка Маркс, смущенная извращенностью полиморфного тела капитала, домогается великой любви; великий прокурор Маркс, уполномоченный обвинить извращенцев и «обрести» подходящего любовника (пролетариат), берется изучать дело обвиняемого капиталиста.
Что происходит, когда обвинение поручено тому, кого обвиняемый в равной степени и возмущает, и очаровывает? А вот что: прокурор во все тяжкие пускается на поиск благовидных доводов, чтобы продолжить изучение дела; расследование становится тщательным, все более и более тщательным; законник, погрузившись в Британском музее в скрупулезный анализ аберраций капитала, уже не может от этого отрешиться; органическое единство, которое, как считается, должно (диалектически) производиться этим кишением извращенных потоков, не перестает отдаляться, от него ускользать, откладываться, так что подача прошений заставляет себя до бесконечности ждать. И что же тогда происходит на протяжении тысяч рукописных страниц? Унифицировать тело Маркса, для чего во исполнение желания генитальной любви требуется умертвить полиморфную извращенность капитала, невозможно. Прокурору не удается вывести возникновение нового и красивого (не)органического тела (схожего с телом докапиталистических форм), каким бы был социализм, исходя из порнографии капитализма. Если у капитала есть тело, то это тело бесплодно, оно ничего не порождает: унифицировать его теоретическому дискурсу не по зубам.
«Я не могу решиться что-нибудь отослать, – пишет Маркс торопящему его Энгельсу (31 июля 1865 года), – пока все в целом не будет лежать предо мной. Какие бы ни были недостатки в моих сочинениях, у них есть то достоинство, что они представляют собою художественное целое; а этого можно достигнуть только при моем методе – не отдавать их в печать, пока они не будут лежать передо мной целиком». Но как раз сочинения никогда не составят то зримое художественное целое, моделью которого служит в свою очередь модель (не)органического тела – органического, поскольку это завершенная и плодовитая целостность, неорганического, поскольку оно не биологично, а в данном случае теоретично (та же унитарная модель, которая будет желанна и «признана» в докапиталистических формах или в социализме – на сей раз в социально-экономическом плане).
Юная целочка Маркс говорит: итак, я влюблена в любовь, нужно все это прекратить, все это промышленное, промысловое дерьмо, от этого я тоскую, я хочу вернуться к (не)органическому телу, – и уступает место огромному бородатому эрудиту, дабы тот разработал тезис, что это не может не прекратиться, и в качестве адвоката сих обездоленных (к числу которых принадлежит и она, малышка Маркс) представил свои революционные заключения; дабы стал акушером капитала; и в итоге дал ей, именно ей, то цельное тело, которое ей нужно, того ребенка, по крайней мере того ребенка на словах, который был бы предваряющим дубликатом (родившимся раньше младшим сыном) ребенка во плоти: пролетариата, социализма. Но увы, он ей его не дает. Перед ней так и не ляжет «художественное целое» сочинений «целиком». Перед ней и в ней будет нарастать страдание, потому что в самом своем расследовании, поскольку оно не имеет конца, ее прокурор обнаружит странное наслаждение: наслаждение, которое вытекает из инстанцирования и разрядки влечений в откладывании. Наслаждение бесконечностью. Эта «извращенность» знания как раз и называется (научным) исследованием, и интенсивность здесь, в отличие от «нормального» оргазма, отнюдь не та, что в разрядке, инстанцированной в генитальной паре, это интенсивность торможения, откладывания про запас, переноса и вложения средств. Так что прокурор, которому поручено привести доказательства порнографической подлости капитала, прямо в ходе расследования и подготовки к речи в суде повторяет все ту же «пролонгацию наслаждения» – если так угодно выразиться, – каковая является просто-напросто иной его, наслаждения, модальностью, обнаруживаемой в либидинальном механизме капитала. В то время как со стороны содержания он постоянно пребывает в поиске любезного, желанного ему-ей тела, в самой форме сего поиска уже содержится его опровержение и невозможность.
Вот почему попечение, которого может потребовать это тело и которое оно должно быть вправе получить, приводит парадоксального защитника обездоленных в дурное расположение духа. Когда в Лондон нахлынули беженцы-коммунары и Интернационал оказался всецело ими занят, в то время как в общем и целом на глазах у всего мира (и, похоже, автора Воззвания Генерального Совета Интернационала от 30 мая 1871 года) вдруг проявилось нечто наподобие подрывной «реальности» этого вроде бы взыскуемого пролетарски-социалистического тела, что нашел нужным написать Маркс 9 ноября того же года своему русскому переводчику Даниельсону? «Было бы бесполезно дожидаться переработки первой главы, ибо в последние месяцы я так занят (и в ближайшем будущем на этот счет мало надежды на улучшение), что никак не могу приняться за свои теоретические работы. Конечно, в один прекрасный день я положу конец всему этому, но бывают обстоятельства, когда чувство долга обязывает заниматься вещами, несравненно менее привлекательными (things much less attractive), чем теоретические изыскания и исследования». Не очень-то привлекательно, говорит двусмысленный прокурор, это ваше прекрасное пролетарское тело, присмотримся еще немного к гнусной проституции капитала…
Но, скажете вы, это затормаживание теоретической разработки капитала – ни на секунду не удовольствие в смысле безопасности, безответственности, это, напротив, результат либидинального рынка, это цена, которую желание влюбленной в умиротворенное тело девицы Маркс заставляет платить головастого Маркса, обвинителя раздробленности социального тела: а! ты мечтаешь о не знающем господства объединении людей и вещей, людей меж собой, мужчин и женщин! Ну так покажи обоснованность мечты, продемонстрируй, что об этом мечтает и сама реальность. Иными словами: плати и ты, плати произведенными словами, взаимосвязями, упорядоченными доказательствами, без конца плати. Разве не сказал он по существу еще на подступах к своим сочинениям, еще в 1844 году: пролетариат это Христос, и его нынешние страдания – цена его искупления, именно поэтому-то и недостаточно, чтобы над ним была учинена какая-то частная несправедливость, со стороны лавочника, из-за плачевного ограничения уровня его прибыли, например, – нет, для его искупления нужна всеобъемлющая боль, всесторонняя, стало быть, несправедливость, и таким будет раз и навсегда пролетариат для Маркса, и таким раз и навсегда будет Маркс для пролетариата, нужного желанию за именем Маркс: Христос-пролетариат и Маркс его мученик-свидетель? А теоретический дискурс – его крест, его пытка?
Конечно, можно изложить все и так, при помощи религиозной метафоры. Но она упускает существенное, поскольку предполагает как раз то, что в желании Маркса оказывается под вопросом, она предполагает для жертвы то стандартное тело – тело капитала для мученичества пролетариата, тело пролетариата для мученичества Маркса, – за неимением коего жертвоприношение и мученичество развеиваются как дым и остаются всего лишь фантазмами виновности. Иначе говоря, метафора жертвы либидинально не нейтральна, экономически не правильна, она «правильна» топически, она требует некоего принципа (пусть и воображаемого, ей все равно понадобится его «символическая» опора) унификации и регистрации, по отношению к которому страдание и удовольствие, в данном случае – от изысканий Маркса, могли бы быть сочтены, подсчитаны. А если инспекции Маркса в результате недостает именно этой отсылочной инстанции, этого тела Отношения, тела, способного представить отчет? Если нескончаемо затягивало изыскания не, как не преминет заявить «психоаналитическая» или «ницшеанская» пошлость, «мазохистское» желание или «нечистая совесть» Карла Маркса, а головокружение от ужасного (постоянно скрываемого) открытия: вести счета страдания и наслаждения просто некому – и в этом тоже господство денег-капитала?
Если мы ограничимся «критикой» (каковая, конечно же, стремится быть не-критикой) того, что привходит в расклад желания за именем Маркс, обычно именуемого воинствующим[108]108
См. текст Ф. Фурке: F. Fourquet «Généalogie du Capital II–L’Idéal historique», Recherches, 14, Revue de C.E.R.F.l., janv. 1974), в частности главу IV.
[Закрыть], от виновности или от озлобленности, то по сути дела останемся в рамках религиозной метафоры, просто заменив религиозную метафору нерелигиозной, то есть по-прежнему религиозной, в которой вновь задействованы суждения причастности добру и злу по отношению уже к «новому» богу, каковым станет желание: благим станет движение, дурным – вложение; благим действие как инновация и потенция события, дурным – противодействие, вновь повторяющее тождественность. И как нам тогда описать либидинальный механизм «Маркс» или «воинствующий»? Мы увидим в нем страсть к искуплению и озлобленность. Всякое переворачивание (не только «первых» в «последние», но и господствующих в равных), которое составляет фигуру революции, включает, скажем мы, намерение (заставить) заплатить некую цену. Если Маркс готов объявить себя адвокатом пролетариев и выступить с обвинительной речью против их эксплуататоров, если может заявить последним: вот почему именно вы заплатите цену, то, добавим, лишь при условии, что он засвидетельствовал страдание, искупление и озлобление на своем собственном теле, что сам страдает и платит. Не таков ли, в сфере озлобленности, закон, который дает право на желание революции: воинствующий активист должен организовать свое собственное тело в чудовищное сочетание, чтобы женщина-пролетариат получила от мужчины-обвинителя самую долгую, самую полную боль, чтобы все революционное озлобление разыгрывалось между малышкой Маркс и Марксом-Старцем на его теле?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.