Текст книги "Либидинальная экономика"
Автор книги: Жан-Франсуа Лиотар
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
Тела, тексты: проводники
Влоне теоретического ждет своего розыгрыша игра, требующая полного внимания игра, в которую не прочь сыграть «дискурс» сокрытия: этому дискурсу ни к чему стремиться ошеломить паритетного клиента, способного повторить новые высказывания, тождественные тем, что он ему предлагает; он бы никоим образом не предрешал ни что именно его клиент может почерпнуть из высказываний, которые слышит или читает, ни каким образом он собирается добиться от них проводимости; этот дискурс домогался бы безвластия; допустил бы, чтобы подключение его неопределенного края к краю тела-клиента происходило случайным образом, не заботился бы о контроле над ним. Этакая бутылка в море, но без отчаяния, без ultima verba[267]267
Последние слова (лат.).
[Закрыть], чье выбрасывание не стало бы последней попыткой привлечь внимание и донести доверенное ей послание. В нашей бутылке не было бы послания; только толика кое-каких энергий, передача и преобразование которых остаются по нашему желанию непредвиденными. Из-за того что мы верим в силы, мы не насилуем нашего клиента, дабы он спарился с нашей дискурсивной моделью. Да и есть ли у нас модель?
Нам бы хотелось множественности принципов высказывания, чтобы нас, как и всех на свете, судили по их следствиям, но осознавая, что, какими бы они ни были, наш дискурс не является их причиной. Это не был бы, следовательно, ни Трактат, как в классический век, ни даже Опыт или Исследование, какими их породили Монтень или Юм: этот «дискурс» не только не был бы трактовкой определенного объекта, он не был бы даже ни поиском этого объекта, ни поиском подходящего для этой цели высказывания. – Не ищите ли вы все же что-то? скажете вы нам. – Да-да. Но поиск отдается в теоретическом дискурсе как бы приостановкой и откладыванием на потом его закрытия; точно так же граница великих Цезарей всегда остается всего лишь временной отметкой о состоянии завоевания, которая будет стерта, когда новое дерзновение вынесет рубежи в зарубежье: присовокупить еще больше…! и, следовательно, насадить еще больше бюрократического единства. Дискурс сокрытия искал бы совершенно иного: даже не расподобления уподобляемого и не необменности обменного, а своеособых единичностей. Не «новшеств» (выводимых из корпуса аксиом), но небывалого. Этот дискурс искал бы в мудрости поиска своего безумия; этакий потерявший в завоевателе голову Цезарь. И нет никакой нужды в безумной пародии Гелиогабала.
Этот дискурс сокрытия уже не смог бы находить удовольствие в горьком «современном» удовлетворении отсутствием объекта и бездействием: позади уже несколько страниц рефлексии по поводу положения этого дискурса, они кажутся нам достаточно пространными, чтобы не сказать излишними, мы не испытываем никакого удовольствия, скорее скуку (и надеемся, что это чувствуется), от того, что приходится писать о нашем письме. Мы не хотим вытягивать из нашего клиента сумрачное размышление о Ничто, составляющее коду вполне себе классических симфоний структурализма. Сим писаниям не стоило бы быть книгой, ибо книга становится книгой, только если уподобляется идеалу обездвиженного органического тела. Здесь собраны разве что разрозненные фрагменты, у каждого свой формат, каждый относится к своему собственному времени, начат и окончен вместе с ним, – и они займут или не займут свое место здесь или там или, скорее, подвергнутся тут и там накалу раскрученной черты. Если при этом найдется еще и какое-то клиентское тело, отлично. Не найдется – тоже хорошо. Не книга, всего-то связки, фашины либидо (что дало бы повод сторожевым псам всех мастей отнестись к «автору» как к фашисту, когда он фасцинирован).
«Вот бы задействовать уды, влагалища, зады, кожу так, чтобы любовь стала условием оргазма». Вот о чем грезит любовник, любовница, чтобы избежать ужасающей двойственности обегаемых влечениями поверхностей. Но такое действие вылилось бы в присвоение или, как говорит Деррида, своение, и в конечном счете в семиотику, в которой каждая эрекция и разрядка неминуемо свидетельствовала бы о позывах влечений. Но нужно, чтобы никакой неминуемости не было, таково наше последнее и решительное средство против террора истины и власти. Чтобы ебля оставалась сомнительной и в том, и в другом смысле, и как доказательство любви, и как порука безразличной обменности, чтобы любовь, сиречь интенсивность, проникала сюда случайным образом и наоборот интенсивности могли отстраняться от кожи тела (ты не кончил?) и переходить на кожу слов, звуков, цветов, гастрономических вкусов, животных запахов и запахов духо́в, – вот сокрытие, от которого нам не ускользнуть, вот что тревожит и вот чего мы должны хотеть. Но это «хотение» само пребывает по ту сторону всякой субъективной свободы, мы можем сойтись с этим сокрытием только сбоку, neben[268]268
Рядом (нем.).
[Закрыть], вслепую и украдкой, потому что оно невыносимо и не может идти речи о том, чтобы сделать его приятным.
Что касается теоретического, в нем присутствует желание с сокрытием покончить: таковым представляется надежная и внушающая доверие позитивность так называемой работы понятия. Но тут все обстоит ровно так же, как и с еблей: никакой уверенности – ни что эти работы приведут к интенсивностям, ни что интенсивности приживутся в их наработке. Притязания теоретического напоминают требование любовников: чтобы имелись ясные знаки; буде они окажутся двусмысленными, от них все равно требуют, чтобы они прочитывались, пусть и в двойном прочтении. И вы отлично видите, что та удобочитаемость, которой требует эротическое или теоретическое, подразумевает репликацию: знаки ясны, когда, будучи вынуждены от случая к случаю повторяться, они позволяют ввести лексику и синтаксис и себя предвидеть, себя предвосхищать. Теоретические притязания, как и всякое оформленное в знаках любовное требование, суть притязания на власть.
Но наше адресованное коже, словам, вещам требование не может сделаться прозрачным, в нашем либидинальном времени нет места предвидению. Наш дискурс не может удовлетворить требованиям теоретического, ни в том, ни в другом смысле не дается никаких гарантий: ни теоретическая конструкция, ни деконструкция не обеспечат нам обладание интенсивностями. Теоретическое требует того же, чего и любящая, не стремящаяся угодить любовница: дабы твой член был устроен так, чтобы вставал только по любви; дабы твои слова были подобраны так, чтобы ясно говорить о своем объекте, чтобы они вставали только по знанию. Дабы член вставал лишь от любви, дабы глагол вставал только по истине! Таково было требование Платона, таким оно и остается, даже в кажущемся цинизме современного дискурса, на самом деле весьма религиозного.
Мы никак не можем поверить, что деконструкция надежнее обеспечивает интенсивности, нежели конструкция. Она просто-напросто негатив негатива, она остается все в той же сфере, питает те же террористические притязания на истину, то есть на сочетание знака – здесь в его поражении, разница единственно в этом – и интенсивности, она требует все того же хирургического вмешательства в слова, того же разграничения и тех же исключений, которых требует на коже любовное требование.
Любое закрепление некоего стандарта отвечает на требование о присвоении, оно блокирует разделительную черту в ее функции исключения и приводит к смешению интенсивностей с идентичностями. Это и есть политическая экономия или капитал. Нет никакого закона стоимости в смысле Маркса, но если есть некий закон, способный зафиксировать агломерат знака и тензора, то тогда есть и стоимости: это просто-напросто умственные знаки, взятые в своей предполагаемой функции интенсивностей.
Мы могли бы сказать: давайте наоборот, давайте поищем интенсивности в отсутствии регулярности, в головокружении, в неуловимых напряженностях и сделаем теорию антитеоретической, построим дискурс, в котором слова не будут и не смогут иметь своей, как ожидается, гарантированной нагрузки. Но мы не скажем и этого. Если сегодня имеет место глубокий провал, просто невозможность, поэзии, то вовсе не потому, что мы живем в бедственное время и от нас отстранилось Бытие. Этот дискурс, вместе с религиозностью, глубоко постыл нам по глубоким причинам. Ничто не отстранилось, мы ничего не забыли; в промежутке между верой и знанием греческие архаики, Гераклит не более изначальны, чем Дженис Джоплин. Провал поэзии – это просто невозможность антитеории; фигура не должна быть противо-поставлена дискурсу, как местопребывание интенсивностей может противо-стоять царству идентичностей. Нет специального места для интенсивностей, нет интенсивного жанра; и если нужно сказать еще раз, повторим, что самая строгая теоретическая артикуляция может дать повод для головокружительных переходов, а капитал в самой своей жесткости – для наслаждения.
Ни в коем случае нельзя идти на поводу у требования ясности; от того, кто любит, или того, кто говорит, оно требует власти над своими интенсивностями. Оно требует: воспользуйся властью, определи интенсивное. Нет, воспримем это требование с ужасом; все, что мы можем, – его бежать; это первый отпечаток власти на либидинальной ленте. Мы полагаем, что неспособны обеспечить связь наших слов, наших жестов, наших взглядов с прочесыванием влечений. Значит, обойдемся без ясности: иногда это происходит, иногда нет. Вы, теоретики, требуете от нас, чтобы мы складывались в личности, причем ответственные. Но если мы в чем-то уверены, так это в том, что эта операция (исключения) – чистое позерство, что накаливания никем не производятся и никому не принадлежат, что у них есть эффекты, сиречь следствия, но никак не причины.
Анонимность, сила: вот слова, призванные удовлетворить ваше желание знать. Не столь важно, но все-таки взгляните, что кроется за: следствия, но никак не причины. Вы связываете то и другое как полюса единого отношения, причинности. Но после Юма уже нет нужды настаивать на позерстве сей мелкой организации. Итак, когда мы говорим: следствия, речь идет не о следствиях из причин. Речь идет не о том, чтобы возложить ответственность за следствие на причину, сказать себе: если тот или иной дискурс, то или иное лицо, та или иная музыка производит такой эффект, то это потому, что… Речь в общем-то как раз о том, чтобы не ана-лизировать[269]269
От греческого ана-лиейн, раз-лагать.
[Закрыть] (даже в «шизо-анализе») в рамках дискурса, который вынужденно окажется дискурсом знания, а, скорее, достаточно утончиться, превратиться в достаточно анонимные тела, тела достаточно проводящие, чтобы не останавливать эффекты, чтобы проводить их к новым метаморфозам, чтобы извлечь их метаморфическую силу, силу пересекающих нас эффектов.
Итак, вы видите, откуда здесь анонимность: мы достигаем такой проводимости, лишь отводя вложения от механизмов канализации и исключения, которые зовутся я, собственность, замкнутое объемное тело. Итак, вы видите, откуда пассивность: мы не должны ни судить о причинах, ни выбирать следствия, энергии проходят внутрь нас и мы их претерпеваем, то, что мы вершим, – философия содомитов и женщин, будь что будет без того, чтоб ты сделал что должен, Китс говорил, что поэт – это хамелеон, а Гофмансталь – что у него нет я, но этого недостаточно, отнюдь не поэты будут наделены той романтической привилегией, которую уже Платон приписал им и прорицателям, пропустите всё, станьте все как один проводниками жара и холода, горечи и сладости, приглушенности и пронзительности, теорем и криков, предоставьте всему этому проложить через вас дорогу, знать не зная, сработает ли это, приведет ли к неслыханному, невиданному, неиспробованному, неосмысленному, неиспытанному эффекту или нет. И если это прохождение в действительности не добавит нового фрагмента к прекрасной и неуловимой либидинальной чересполосице, плачьте, например, и ваш плач станет таким фрагментом, потому что ничто не пропадает и поводом для эффектов в свою очередь может послужить даже самое жесткое разочарование.
Итак, вы видите, откуда театрика масок без лиц: любой эффект это маска, а раз нет причины, нет и лица. Эти маски не маскируют никакого утраченного истока (то же самое понятие, что и причина, разве что чуть более изощренное), они становятся проводниками друг друга, причем порядок их появления никак не выяснить, он вне закона логической связи и, следовательно, сообразен анонимным единичностям. Итак, вы видите, откуда никакого анализа: даже фрейдовского, самого, однако же, близкого к тому дискурсу, которого мы домогаемся. Очень близкого, потому что именно эффекты и стремится проявить так называемое аналитическое отношение, именно аффектам намерено оно дать волю, именно в качестве хорошо проводящего тела предлагает себя аналитик для подключений к влечениям и именно к силе анонимного и доступного для интенсивностей проводящего тела стремится он препроводить напряженное, изолированное, эгоистическое и суперэгоистическое, сопротивляющееся тело пациента. Нам хотелось бы, чтобы аналитическое отношение было этим женским отношением, отношением пластичности и податливости, этой полиморфией. Но оно таковым не является, оно ко всему прочему является поиском причин, ответственностей, поиском идентичности, локализацией желания, осознанием, вирилизацией, властью, знанием – то есть анализом. Мы желаем эффектов проводимости и проводимости эффектов. Лизиса, тезиса[270]270
Освобождения, положения (греч.)
[Закрыть].
Никаких угрызений совести, надо ли упоминать, по поводу того, что мы ищем здесь эти эффекты и проводимости при помощи языка, чтобы не сказать лингвистически. А кое-кто при помощи живописи, другие – танца, ласки, денег… Язык не добавляет, не подменяет, и прежде всего им не исчерпываются посредники в передаче силы. Итак, ни угрызений совести, ни чувства непосильной ответственности, двух отношений к тексту, которые очерчивают и определяют отншение к политическому, свойственное Белому человеку левых убеждений. Мы не доставляем никакого послания, не храним никакой истины, не привносим никакого откровения; и мы не говорим вместо тех, кто молчит. Никто не молчит, никого нет, тишина является частью либидинальной музыки.
До чего приятно сделать «книгу»; едва готовая, она выпадает из рук, ты оказываешься ее вытолкнутым вовне эффектом; и сделать ее заняло несколько мгновений, десяток мгновений, распределенных, быть может, на протяжении пяти лет или трех дней, на самом деле все они соприсутствуют, каждое – тензорный знак, всполох над идеей, над образом, словом или фразой, над запахом гранаты со слезоточивым газом или вопиющей несправедливостью, над лицом, книгой, тензорный знак, которому надо дать ход, наскоро обеспечить дорогу и проводимость несколькими страницами, быстро расположить слова во фразы, абзацы, с тем чтобы пропустить этот жар и холод, эту силу. Итак, эта книга – не сборник, не воспоминание, не свидетельство и не извещение. Никакой надобности впадать в пророчество, никакой надобности даже пародировать пророчество в духе Ницше. Она люба нам только своей поспешностью. Гонка наперегонки со смертью, наперегонки с ночью безумия, которая вот-вот опустится? Да нет, не стоит драматизировать таким тяжеловесным, все еще западным образом; ведь кто должен был бы бежать, если бы бояться следовало беспорядка? – я, основа. Та спешка, о которой мы говорим, является не предохранительным, нарциссическим бегством; скорее спешкой навстречу жутким выбросам энергии, которые готовы преградить трассу пера, продвижение мысли, взгляд; мчаться к ним, поймать эти влечения налету, скрасть нужные им слова, сделаться множественным проводящим телом, разнонаправленной полиморфной площадкой. Книга была бы этими привнесенными эффектами интенсивностей фрагментами.
У нас нет никаких претензий на безумие. Строить из себя дурака, что может быть презреннее: строить из себя туземца перед чиновником по туземным делам. Так получающийся безумец – всегда шут, дурак короля; деспоты нуждаются в своих дураках – в своем оправдании, в представлении при дворе того, что из него исключено. Как врачи в своих больных, а политики в своих рабочих. Не претензия на безумие, а поиски безумия. Но здесь опять осторожнее: мы разыскиваем его не как некую вещь, которая была нашей собственностью и которую присвоила себе какая-то злокозненная инстанция, не как некое существо, принадлежавшее нам лично и пустившееся в бега: так несчастные родители разыскивают своих беглых детей и забывают искать их, когда полагают, что их держат. Безумие отнюдь не благо, нас коробит от криков: да здравствует безумие! Безумие отнюдь не завоевание индивидуальной единичности. Оно то, что в интенсивности невыносимо. Искать безумия – значит сделать из себя, сделать из своего тела, в данном случае сделать из языка, хороший проводник невыносимого. Это был бы дискурс, смещающийся в сторону раздражения и ради этого становящийся все изощреннее; Ильзе Баранд справедливо замечает, что именно такое все ж таки восхитительное движение и пытаются покрыть и обесценить именем извращение[271]271
Ilse Barande, «Notre dupIicité: les «perversions», leur champ, leurs origines», в La Sexlualitéi perverse. Etudes psychanalytiques, Payot, 1972.
[Закрыть]. Извращение, но которое способно ускользнуть от нозографии; не механизм, а лабиринт. Дискурсивная проводимость аффектов по коже слов не была бы прерывной/непрерывной, как логическое выведение, артикуляция, а стала бы одним, еще и еще одним распусканием лабиринта, через которое всякий раз, особым образом, вытекала бы сила этих аффектов. Беспорядок, деконструкция, фигура не дают никаких гарантий хорошей проводимости.
Прекратите путать рабство и зависимость. Нам хотелось бы книги всецелой зависимости: чтобы эти кусочки эфемерной чересполосицы складывались и состыковались на теле, на кончике пальцев, вдоль страниц; тогда мы стали бы полностью зависимыми от их сиюминутных образований. Если нет причины, то нет и автора. Стоит всего раз открыться либидинальной ленте, пеленам желания перекинуться, врастая на манер материи в клетках, с одного ее фрагмента на другой, как только и остается, что установить экран наших бумаг, на котором отпечатаются эти движения, чтобы в какое-то мгновение он стал участком ленты. Так что раз и навсегда прекратите путать власть и силу. Если на то, чтобы добавить к ленте несколько мгновений интенсивности, уходит некая работа, то это работа отказа, безвластия, и она открывает к силе. Власть принадлежит я, инстанции; сила – никому. И именно со свойственным ей насилием сила принимается искоренять любую субъективность. Это ее условие. Так что когда мы говорим: дайте всем пройти через всё, это вовсе не мольба о ненасилии, это само насилие. Прекратите путать насилие и белый террор. Белый террор инстанцирован, он разрушает здесь, чтобы построить где-то в другом месте, где-то там, он подавляет отдельные участки великой пленки, но для того, чтобы создать некий центр. Насилие ничего не создает, оно целиком чуждо созиданию (полезности), целиком состоит из расчистки защитных механизмов, из открытия маршрутов, смыслов, умов. Расчистки кровавой, будто бульдозером. Насилие или красная жестокость разрушает инстанцированные присвоения, полномочия власти. Бывает ли оно когда-нибудь чистым?
И сия «книга», будет ли когда-нибудь усвоено это тут же расползающееся в клочья лоскутное одеяло либидинальных фрагментов? Уж не готова ли она продолжить свою карьеру, вписавшись в политические экономии издательского дела, литературы, мысли? Не преуспеет ли ее красное насилие скрыться за белым террором? Не поддастся ли она, не станет ли восприниматься как свидетельство, как провозглашение истины? И как в действительности то, что является напряжением, способно подать себя вне того, что является рациональностью; пластичность – украдкой от регулярности? Всякая речь наделена значением истины, что бы ни понималось под этим выражением. Даже для нас, либидинальных экономистов, а не только для вас, теоретиков, то, что здесь сказано, сойдет за истину. Ибо как только имеется я, мы, наготове инстанция, которая ждет истину, как старая скотина кормежки. Так что никаких сюрпризов, предельная беспристрастность в этом вопросе. Вполне можно показать, что Ницше так и остался платоником. Когда ты хочешь показать что-то, ты обустраиваешь предмет, о котором будет идти речь, сообразно полю истинного и ложного, и показываешь его истинность и его ложность. Речь скорее могла бы идти о том, чтобы в этом смысле не показывать, не приманивать дух истинного и ложного. Истинен ли танец? Сказать так можно всегда. Но сила его не в этом.
Мы не должны покидать место, где находимся, стыдиться, что говорим в университете, «проплачиваемом государством», что пишем, стремимся напечататься и заработать, что любим какую-то женщину, какого-то мужчину и что поддерживаем супружеские отношения; хорошего места не существует, «свободные» университеты ничем не отличаются от прочих, незаконные издания подобны цивилизованным, и никакая любовь не может похвалиться, что избежала ревности. Должен ли наш страх перед системой знаков – и, следовательно, наше в нее вложение, – быть все же достаточно безмерным, чтобы мы разыскивали эти чистые позиции (с высоты которых мы не преминем всех и повсюду обучать, что станет мрачной революцией параноиков, еще одним ударом)! Интересней было бы остаться там, где мы и находимся, но без шумихи хватаясь за все выпадающие возможности функционировать как тела, хорошо проводящие интенсивности. Совершенно не нужны декларации, манифесты, организации, провокации, не нужны даже образцовые действия. Задействовать ради интенсивностей расподобление. Неуязвимый заговор, без главы, без определенного места обитания, без программы или плана, разворачивающий в теле знаков тысячи раковых тензоров. Мы ничего не изобретаем, так оно и есть, да, да, да, да.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.