Текст книги "Либидинальная экономика"
Автор книги: Жан-Франсуа Лиотар
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 25 страниц)
Теоретическое как либидинальное
Вернемся теперь к теоретическому жанру, жанру, который кичится формально установленными свойствами. Напомним те из них, что относятся к влечениям: как повествовательно-фигуративный дискурс, этот жанр предполагает органическую целостность; но таковая относится не к референции, а к самому тексту; как абстракция, он требует обездвиженности своего клиента; но к тому же ему нужно и его безразличие. Эти разногласия следует описать.
Абстрактное действует не через эффект симулякра, а единственно организацией своего материала. Но той же самой заслугой хвастается и теория: не создавать иллюзий или идеологии. Именно этому подчиняется, например, стратегия разложения материалов, которую в свое время применяла к живописным симулякрам группа «Основа-поверхность»: выставка рамок, полотен, равномерно окрашенных оттисков, брошенных на землю сетчатых рулонов из легкого дерева или кисеи в форме ленты Мёбиуса, создавала в чувственном пространстве точный эквивалент аксиоматики живописных работ в пространстве языковом; эти работы должны были быть в точности высказываниями, приемлемыми в определенных этой аксиоматикой лексике и синтаксисе. И под названием «К теоретической живописной программе» Дезёз и Кан действительно сформулировали эквивалентный этим показам теоретический дискурс.
Вряд ли стоит относить подобные слова ко всем абстракционистам, по отношению к которым «Основа-поверхность» была впрочем не менее критична, нежели к фигуративистам. Тем не менее либидинальный механизм заметен во всей абстрактной живописи – особенно теоретически – тем, что он обманывает перенос клиента на симулированный объект, на референцию. Перенос может касаться только материала и его расположения: так ли это? допустимо ли это? приемлемо ли такое высказывание? Вот впредь «правильные» вопросы, те самые, что вы, теоретики, задаете нам, а мы готовы задавать в свою очередь. Вопросы, полнимые заботой об истине, полные правоты и чувства виновности. Что предлагает своему восхищенному клиенту теоретический текст? Неподступное – в том смысле, который можно отнести к вору, лжецу, самозванцу – тело: к нему никак не подкопаться. Все, что выражается в таком тексте, в принципе выводимо из его аксиоматики. Текст, который держится как можно ближе к самому себе и выводится из самого себя согласно явно прописанным процедурам, открытое органическое тело, которое клиент в принципе может обежать, не нарушая непрерывности, его повторяя или отвечая на него без заблуждений; тело, которое не потерпит блужданий, которое определяет аппараты исключения и каналы вовлечения. Всякое встречающееся здесь высказывание имеет на это право: клиент в принципе может вывести его из других. Прекрасное тавтологическое тело теоретического текста, без внешних отсылок, без гадательной внутренней зоны, где рисковали бы затеряться дороги и следы, замкнувшаяся на своей белой идентичности модель, предлагающая себя повторить.
Теоретический текст – это модель, нечто предполагающее подражание, и у него самого тоже есть модель для подражания, его аксиоматика; ну и у той есть своя, чисто формалистическая модель. И вместо того чтобы пытаться показать, что замкнутость таких моделей невозможна (теорема Гёделя) и что всегда остается некая первичная непрозрачность (символа, обыденного языка), было бы куда уместнее выявить в этой отсылке к тому же некий механизм страсти, не что иное как отсылку к истоку, которую герменевтика хочет этому механизму противопоставить. Тут и там, все это семиотика, противопоставление касается только отношения между знаками. Воспримем лучше модель сообразно ее силе. Эта сила проявляется в ее расширении через мимесис. Манекен (mannekijn, маленький человек) представляет модели из коллекции. Он передает ликование от повторения одного и того же, наслаждение серийным воспроизводством.
Такое же наслаждение вызывает в качестве модели замкнутое тело теоретического текста. Его тавтологичное совершенство привносит в репликацию энтузиазм точности. Это тело, по крайней мере в идеале, заходит намного дальше биологического воспроизводства, где единичные эффекты, обусловленные случайными сочетаниями генетических кодов, не только не исключены, но и неминуемы. Теоретическое органическое тело выполняет свою миметическую функцию посредством партеногенеза. Имеет место сродство между теоретическим и девственным. Психоаналитики скажут: теоретическое подразумевает отказ от полового различия. Но это «различие», на наш взгляд, подозрительно семиотично. Мы говорим: оно подразумевает отказ от диспропорций, от разнородностей пробегов и застоев энергии, оно подразумевает отказ от полиморфии. Ему нужна форма, добротная и красивая форма. Принцип такой формы лежит в стабильном синтетическом разъединении.
Это разъединение настолько сильно играет внутри теоретического тела, что идеально подводит его к обездвиживанию. Здесь, перемещенным из референции прямо в материал, вновь обнаруживается полюс паралича, который мы обнаруживаем в фигуративности. Дискурсом, в отличие от повествования, обездвиживается не то, о чем говорится, обездвиживается сам дискурс: система приемлемых в «выбранной» аксиоматике высказываний стремится остановиться. Огромная разница с интенсивной инстанцией в живописи великих абстракционистов: у последних изображенные неподвижными вещи начинают двигаться на месте, на пороге восприятия, непрестанно: они в движении к движению. Но теоретические тела как таковые подобно опусам посредственных абстракционистов пребывают в движении к покою. У них есть цель. Медавар говорил, что научная гипотеза снимает тревогу. Теоретические дискурсы являются инструментами для фиксации и выделения интенсивностей, тогда как тревога выступает в роли родового названия для всех круговращений разделительной черты, в роли нарицательного имени эмоций. И еще он говорил[262]262
P. Medawar, The Art of the Soluble, Londres, Methuen, 1967, pp. 145–146 et 155 sq.
[Закрыть], что единственная разница между изобретением (об этом-то мы тут и не заговариваем) научной гипотезы и обретением пластического, музыкального или еще какого-то художественного объекта состоит в том, что в последнем случае задействованы аффективные интенсивности, в то время как в правила первого входит, чтобы его передача была в принципе очищена от аффектов и воспринималось оно без эмоций.
Итак, обездвиживанию черты в стабильных разграничениях на теле теории (понятиях) соответствует подобное обездвиживание в районе соприкосновения между телом текста и телом клиента. Теоретический текст соприкасается с клиентом только при условии, что тот отказался от аффектов, нейтрализован, предполагается не мобилизуемым, бесчувственным, беспристрастным, то есть безучастным по отношению и к скрываемым в тексте, и ко всем остальным эмоциям.
Эта холодность представляет собой свойственный теоретическому пыл. Она отнюдь не пародийна, ее либидинальный характер проявляется скорее в требуемой ею анонимности. Знаменитая универсальность знания, обычно понимаемая как априорное условие теоретического дискурса и его сообщаемости, если ее понимать под углом влечений, свидетельствует о разрушении личных идентичностей. К теоретическому дискурсу подключаются лишь анонимные фрагменты ленты влечений, фрагменты, способные повторять его без преобразований. После Фрейда уже не приходится удивляться, что повторение способно вызывать наслаждение; тут остается подчеркнуть, что настолько точное повторение, как то подразумевается теоретическим дискурсом, происходит в равной степени и от эроса, поскольку оно утверждает самодостаточное тело, тело теории, и от влечений к смерти, поскольку оно проходит через разрушение частных либидинальных механизмов, уже образованных на теле клиента, и их диализ в анонимности. Подразумеваемое теоретическим забвение – это уже свойственная Оно амнезия.
Тем самым слегка проясняется парадокс разделительной черты, одновременно и неподвижной, и в быстром вращении: разделительная, она тормозит любое прохождение энергии от тела-клиента к телу-тексту и обратно; возбужденная, открывает проход прямо к своей разделительной функции, к отсоединению клиентских по отношению к дискурсу механизмов, она переводит это отсоединение в соединение, погружает клиента и текст в наслаждение не-спариванием и анонимным повторением. Либидинальная лента возникает в той самой точке, где ее полагают исключенной. Но это отсоединение в точке подключения эквивалентно внутреннему усреднению, требуемому для того, чтобы теоретический дискурс сформировался в тело. Точно так же, как возможны интенсивные вложения в это усреднение, так и нейтрализация подключенных тел может сопровождаться их предельным возбуждением. Не должны ли мы были вызнать, что движение к холоду и смерти обжигает? что интенсивности не связаны с «жизнью», а могут пробегать, останавливаясь где придется, по невесть какой теме или участку великой чересполосицы, включая и те, которые, как теоретический дискурс, требуют предельной холодности и мертвой репликации? Мы отнюдь не заявляем, что это – заблуждение, извращение, иллюзия, идеология. Если у вас, господа, встает от мимесиса, что мы можем на это возразить?
Это нас скорее интересует. Капитал тоже миметичен, тут товары производят товары, то есть обмениваются на товары, то же обращается в то же согласно некоему внутреннему стандарту, такому, например, как у Сраффы. Если «знание» может, как говорил Маркс, стать производительной силой, то потому, что оно ею всегда было и ею и является, так как оно представляет собой выстраивание идентичностей и систем их репликации. Капиталистическое производство как раз и есть это построение условий для воли-к-повторению: производить, чтобы производить; купить, чтобы продать, чтобы купить, чтобы продать; серии, цепочки, стандарты и т. д. Рентабельность, достигаемая повторением (покупная цена годного на 500 км и 3 месяца билета по половинному тарифу погасится после двух поездок туда и обратно), после переписывания в терминах политической экономии оказывается тем же движением к параличу дискурса, который мы обнаруживаем в теоретическом тексте. Модель допускает серию и, следовательно, оберегает от энергетических затрат.
Это сбережение не обязательно смертоносно: погашение подразумевает взимание долга, который обременял помещаемость капитала в энергию, и, стало быть, его освобождение, свободу впредь бегло перемещаться по разным местам. Тем самым можно понимать погашение как возвращение к жизни: энергия, закрепленная в машинах и рабочих местах, обустроенная и в этом смысле очень связанная (в теле вложенного капитала), отчасти ускользает от этого механизма и намерена устроиться иначе. Непреодолимое влечение теоретического дискурса к остановке имеет еще и другую функцию: очертить поле референции, произвести модель, способную предсказуемо, то есть согласно идентичности, его трактовать, и высвободить определенную толику мощности. Необходимым следствием изготовления теории, как и изготовления производственных машин, является робот, причем двояко: он обеспечивает репликацию модели, он обеспечивает сбережение энергии. Он открывает путь к приключениям и встречам.
Мы не имеем в виду, что теория приходит от капитала – или наоборот. Ничто из них ни из чего не приходит, ничто не является следствием некоей причины. Но родство весьма близкое, капитал так же стар, как и теория, так же стар, как стар в деле установления идентичностей сам Запад. Однако тут же и возражения: капитал не останавливается, тогда как теоретический дискурс идет к своему обездвиживанию; капитал – это ко всему прочему неуловимое, извращенное тело, теоретический же дискурс смыкается в тело прекрасное и органическое: не свидетельствуют ли эти утверждения о расхождениях, отметающих всякую аналогию?
Напротив, они ее совершенствуют и избавляют нас от определенной наивности. Мимесис захлопывает теоретический текст как власть высказываний. Модель – то, что заставляет делать снова и снова, делать сообразно сделанному: в этом и заключается власть. У робота есть власть, у изготовителя роботов есть власть во второй степени, у изготовителя изготовителей роботов есть власть в третьей степени. В принципе, что не имеет власти, так это само высказывание, поскольку оно не более чем эффект, следствие. Вот почему мы боремся против мышления через причины: через власти.
В этом отношении теоретическое представляет собой основную процедуру впячивания и схлопывания великой пленки на самое себя; оно действует повторениями; оно преобразует беспримерные высказывания в простые новшества, великую боль от изречения чего-то, о чем ничего не известно, в легкое беспокойство от модификации теоретического здания путем добавления какой-то аксиомы или выведения сообразно законам его формирования какого-то выражения, которое, несмотря на свою новизну, должно быть правильно сформировано. Что же до плохо сформированных выражений, теоретическое вспоминает о них лишь для того, чтобы отодвинуть их угрозу. Новшество допускается, только если оно позволит повторить теоретическую модель как обездвиживающийся организм. (Совсем как капитал учитывает новые количества или качества энергии лишь постольку, поскольку способен повторить на них свою аксиоматику паритетных обменов.)
В систему входит только то, что там уже было, что имеет там свой дубликат, то есть свою модель. Это миметическое отношение приводит на ум августиновское similitudo. От коего оно отличается, но только как метафора отличается от метонимии, как зависимость по отношению к первично полученной – в качестве откровения, трансцендентно – модели расходится с условием возможности (аксиоматическим), которое теоретик задает себе в качестве трансцендентального авторитета, на чей суд выносится любое новое высказывание. В similitudo авторитетом наделен не теоретик, а тот, к кому он обращается: говорит только Глагол, а подлинный Гласящий отсутствует; глагол действительно гласящего – лишь метафора Другого, отсутствие с большой буквы, мелочь присутствия; но в мимесисе теоретик обретает метаязык, то есть не только высказывание, но и высказывание условий выказывания. Вот почему у каждого высказывания имеется лежащий в его основе дубликат, включенный в систему еще «до» того, как оное было произнесено, в качестве априорной возможности. Об этом все сказал уже Лейбниц, пусть и на диалекте старинной метафизики: высказывание Alea jacta est[263]263
Жребий брошен (лат.).
[Закрыть] уже содержится в понятии Цезаря, каким составил его Бог, и тем самым удача, выпавшая метаниям Цезаря, включена в аксиоматику божественной всеоговоренности. А теперь поставьте на место лейбницевского Бога совет директоров десяти крупнейших мировых банков, и вы поймете, почему то, что вы делаете, что бы вы ни делали, сможет войти в «реальность» капитала только возвратным образом. Обдумать что-то означает суметь его продумать, произвести и воспроизвести. Нет никакого первого раза, повторение первично, поскольку включено в установление элемента – концепции, товара. Если он не повторяем, не обмениваем на паритетных основах, то не является элементом системы.
Именно такова демократическая власть в теоретическом дискурсе. Это власть, связывающая интенсивные силы в монотонно повторяемые потенциальности; она демократична, поскольку условия образования этих потенциальностей в принципе повсеместно доступны. Равенство – политическая фигура теоретического паритета. Она накладывает свои ограничения на любой дискурс и любое производство. Теоретик, ученый готов пожаловаться на какой-то дискурс (наш?), потому что не может его повторить, по крайней мере быстро. Ни на что не годен; не подлежит обмену. Демократическая власть – это возможность с легкостью распространять идентификации. Мы ничего не имели бы здесь против, если бы не ее терроризм, ибо она исключает, что можно наслаждаться иначе, нежели чем повторно, в сберегательном удвоении и умножении. Каким бы ты ни был примиренцем, нужно признать, что использование возможности исключить любую интенсивную модальность, помимо той, что инстанцируется на разделительной функции, не является просто-напросто добавлением к демократическому теоретическому дискурсу, присоединением к нему вдобавок как бы его дурной интерпретации, оставляющей в будущем надежду на более открытые пристрастия. Нет, его терроризм от него неотделим, он состоит в применении черты и в принуждении к паритету.
Но не дадим запугать себя смертоносной теоретичностью. Перейдем к другой смерти, к капиталу в его функции революционного возбуждения и к дерзкой науке, прорывающейся прямо из теории.
В смерти через повторение, привносимой учетными знаками капитала, безмолвно и неразрывно действует другая, почти тождественная и совершенно инородная функция: две эти смерти неотличимы, они пребывают в конфликте. Но присмотритесь на минутку к тому, что называют «историей» науки, к примеру математики: это постоянный охват со всех фронтов определений математических объектов новыми представлениями, каковые не только включают в образованную этими объектами совокупность новые сущности, но и полностью видоизменяют саму природу математики: достаточно сравнить «Начала» Евклида с «Основаниями геометрии» Гильберта. Как понимать такие смещения с точки зрения энергетики? Двояко. Если они составляют единую историю, то наподобие истории государства, или Европы, или Запада: это Bildung[264]264
Образование, формирование (нем.).
[Закрыть], это движение завоевания, путешествие самонакопления, странствие ученичества, оборачивающееся также феноменологией духа. Совершенно вторичная необратимость времени в этой истории, ее «прогресс», составляет, как говорил как раз об истории математики Кавайес, саму сущность тела науки: эта история всего-навсего отмечает в своем собственном пространстве-времени процесс капитализации благозвучных высказываний и завоевания высказываний, поначалу математически варварских. Во времени этот прогресс является тем же самым, что и перенос границ империи в пространстве империализма – перемещением кромки (подступа), о находящемся за пределами которой, как считается, никто ничего не слышал. Но как только рубежи установлены, некий вольный стрелок, черный охотник, одинокий путешественник возвращается и говорит: а я слышал – и вот что именно. Этот момент можно описать как цезаризм и эксплуатацию приграничных варваров; это означало бы забыть о моменте безумия, когда Лобачевский говорит: я строю геометрию без евклидовского постулата о параллельных, или Кантор: я включаю бесконечность в круг действенных чисел. Это моменты не постоянства, а прерывистости, не торможения, а принятого и доведенного до своего конца бреда. Они не низводят неизвестное до известного, они расшатывают все, что мы, мнилось, знали, за добрый аршине до того, чего мы не знали, на мгновение по агоре разносится варварский говор, для науки они то же самое, что последние квартеты Бетховена для гармонии.
Всякий раз по корпусу установленной теории прокатывается смерть, смертельное напряжение, когда вся система ставит на карту свое выживание. Здесь наука оборачивается фантастикой[265]265
См. Boris Eizykman, Science-fiction et capitalisme, Mame, 1974.
[Закрыть]. Она не довольствуется повторением, не призывает к запасам, чтобы переделать кое-что из уже доступного, уже известного, она измышляет новые поверхности для записи, она прибавляет к телу знания, его корпусу, новые фрагменты, в которых обращается, в которые вкладывается либидо, и тем самым выводит сей корпус из равновесия, делает его жизнь ненадежной, самим изобилием своих находок она обязуется сомневаться в своем призвании к истине, она открывает глаза, она ни во что больше не верит, пространство и время становятся ей бесконечно подозрительными, концепции, полученные ею как априорные, поражает моральный износ. После Гейзенберга и Башляра уже нет нужды заострять эту тему.
Но не нужно идти на поводу у выражения, которым Башляр окрестил тайную мысль этой науки: философия «нет». Придерживаясь этого негативизма, мы бы свели масштаб научного «беспорядка» до некоей критической функции, до функции критики корпуса возможных высказываний. Но это не столь важно, куда важнее, что такая наука позитивно продуктивна, или креативна, или фиктивна, по подобию искусства. Она представляет все меньше и меньше интереса как теоретическая критика (что объясняет смятение тысяч исследователей) и все больше и больше как действенный бред. Этот бред включает в себя смерть знающего субъекта. Кто знает в знании сегодняшней науки? Абсурдный вопрос, поставленный с позиции, согласно которой знание предполагается в принципе приписываемым некоему субъекту, каковой им обладает. Бредовое прочесывание теоретического поля современной наукой не только упраздняет инстанцию предположительно знающего субъекта, оно дисквалифицирует сам предполагаемый субъект. Перед лицом задействованных в научном изобретении траекторий либидинальной экономики всякая топика представляется отжившей свое идеологией. Современный научный работник существует уже не как ученый, то есть субъект, а как мелкая транзитная зона в процессе невероятно изощренного энергетического преобразования; он существует только как «исследователь», что, конечно, с одной стороны означает: как часть бюрократического аппарата научной власти, но с другой, неразрывно, – и как экспериментатор, неутомимо и непокорно испытующий новые сопряжения и сочетания энергии; предлагаемые им высказывания ценны только своей новизной.
И в этом, в своей анонимности и в блужданиях, он в не меньшей степени человек капитала, чем в подчинении своих трудов заказам власти. Капитал тоже является позитивным бредом, умерщвлением традиционных инстанций и институций, деятельным загниванием верований и гарантий, франкенштейновской хирургией городов, представлений, тел. Здесь тоже топика становится смехотворной, поскольку категория топоса[266]266
Места (греч.).
[Закрыть] отсылает к пространству-времени, в данном случае – аристотелевскому, предположительно устойчивому и «естественному», тогда как при этом прочесывании интенсивности как раз не имеют никакого постоянства, которое позволило бы зафиксировать их моменты и места на основе общей системы координат: не только все социальные слои или группы не живут в один и тот же час истории и в одном и том же историческом месте, так что некоторые из них запаздывают или забегают вперед по отношению к остальным, к тому же даже и в наиболее развитой «сфере» – в тех (временно) высокоинвестированных областях, каковыми являются те или иные отрасли промышленности, те или иные сектора исследования, те или иные рынки, те или иные зоны урбанизации, и на всех участках предполагаемого социального тела, в специальностях, которые пользуются бешенным спросом, поскольку касаются этой «сферы», – даже там, стало быть, нет общего топоса, даже там изобретения, конфликты не низводятся до одной, признанной или нет, институции, до одной топически уловимой инстанции. Так что принимая только этот аспект капитала, не придется почти ничего менять в том, что окружает нас в качестве мира, или общества, или жизни, чтобы придать ему научно-фантастический размах: в нем уже не больше тела, чем в науке – теории. Что следует изменить? Самую малость, сиречь все: надо, чтобы проводимости интенсивностей были подвластны все участки социального «тела», без исключения.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.