Текст книги "Либидинальная экономика"
Автор книги: Жан-Франсуа Лиотар
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
Лабиринт, крик
Лабиринт – это галечная пустыня под ближневосточным солнцем, никаких стен, дверей или окон, меловая поверхность. Познакомимся с его моделью: лабиринтом, который маниакальная страсть к знаниям одного из наших профессоров предуготовила для обучения чешуйницы. Сделанный из безупречного картона, ярко освещенный дуговой лампой: предполагалось, что внушаемый им белый ужас с течением времени должен заставить насекомое пересечь его без рыскания. Так изучают приобретение привычек и по количеству попыток, необходимых, чтобы добиться безошибочности пересечения, оценивают разум животного. Картонная раскройка находилась на водной поверхности, тоже вызывающей у чешуйницы ужас. Насекомое, выгнанное из темного убежища, где его держали, носится из стороны в сторону – серебристая, почти неуловимая, перепуганная ниточка. Ему никогда не выучить этот лабиринт.
Ужас в лабиринте таков, что он не дает заметить и зафиксировать совпадения: вот почему лабиринт отнюдь не является постоянным архитектурным сооружением, а складывается непосредственно в том месте и в тот момент (на какой карте, по какому календарю?), где и когда тебя настиг ужас. Лабиринт, стало быть, не существует, но «в нем» содержится ровно столько лабиринтов, сколько жутких – испытанных или нет – эмоций. Каждая встреча оказывается поводом для панического путешествия к тому, что вне страдания, устранить которое можно лишь в результате тождественного повторения встречи. Убегаешь, возможно, чтобы научиться, чтобы вновь отыскать встреченную особенность, так как полагаешь, что, повторяя, сможешь ее локализовать, установить ее положение, вписать во время. Но так как этот ужас порождает свой собственный, особый лабиринт, бегство прочерчивает другие коридоры, другие закоулки, и беглец не может этого знать; вот почему насекомое ничему не учится, множит и множит не поддающиеся сравнению лабиринты.
Такое своеобразие оправдывает странное поведение одного моего итальянского друга, о котором он поведал мне, уверяя, что не может найти ему объяснения. Исследователь, он очень поздно ушел из своей лаборатории и, усталый, отправился на вечеринку, организованную его приятелем, культработником большого городского музея. Празднование происходило в нескольких залах этого музея и было посвящено обновлению экспозиции и ее новой организации, призванной воздать должное произведениям современного искусства, а заодно отмечало и завершение контракта, по которому друг моего друга получил от города полномочия организовывать и на протяжении ряда лет представлять художественные, музыкальные, кинематографические мероприятия. Когда мой рассказчик входит в музей, толпа друзей его друга уже рассеялась по открытым залам, которые составляют замкнутое кольцо: повсюду болтают, кричат, смеются, перебрасываются репликами группы; все курят, пьют, едят, окликают друг друга; кто толпится вокруг стоек с закусками, двух поп-групп, открытых бочек вина, кресел, кто уселся прямо на пол. Судя по лицам, все эти люди могли бы быть знакомыми моего друга.
Его усталость и отчужденность по-своему, если можно так выразиться, уравновешиваются, одновременно облегчаются и отягчаются. Он берет еду, выпивку, обходит, никого не узнавая, по кругу залы, рассматривает представленную в них ретроспективу, годы работы; одни экспонаты выставлены заново, другие представлены лишь на фотоснимках, но и те, и другие, безмолвствуя среди всеобщей суматохи, присутствуют здесь уже лишь для того, чтобы засвидетельствовать былую деятельность, как следы, которые вот-вот сотрутся. Дальние по отношению к стойкам с закусками и поп-группам залы почти пусты, он быстро минует их, вновь ныряет в чрево толпы, встречает и приветствует своего музейного друга, еще выпивает, вновь начинает обход, разглядывая, поддавшись нарастающему возбуждению, уже и лица, но не забывая посматривать и на стены.
При этом втором обходе он замечает на стене лицо, сфотографированное некогда во время выставки Энди Уорхола на фоне его серии, озаглавленной «Мэрилин». Посредственный черно-белый оттиск напоминает контурный рисунок с предельно жесткими перепадами яркости. Перед матрицей, состоящей из серии написанных по трафарету портретов актрисы, его заставляет остановиться лицо – лицо женщины, которая за несколько лет до того была его любовницей; она обернулась к объективу с наигранным изумлением, рот приоткрыт, словно фотограф окликнул ее, когда она рассматривала картину. Прическа, брови, макияж, веки и губы – все здесь угольно-черно; точно передан блеск радужной оболочки и глянец век.
Фотография приколота четырьмя кнопками среди прочих, относящихся к тому же периоду деятельности музея. Стародавнее страдание, которому в свое время поспособствовала эта женщина, не заставляет себя ждать; он спешит затеряться в толпе, надеется отыскать кого-нибудь из знакомых. Но дрейф по ретроспективе вновь выносит его прямо к фотографии. Что делать? Он отправляется на четвертый заход, надолго останавливается в практически пустом зале перед иллюстрированной Соней Делоне «Прозой о транссибирском экспрессе», но скорее порядка ради, чем из настоящего интереса, захваченный угрозой, которая исходит от фотографии. Еще выпивает. Уже очень поздно, приближается закрытие, группы рассеиваются, музыканты складывают аппаратуру, охранники постепенно очищают залы, начиная с противоположной по отношению к большому вестибюлю, где находится снимок, стороны и медленно продвигаясь по двум ведущим туда полукружьям.
Мой друг, по-прежнему никем не узнанный в анонимной толкотне, оказывается перед снимком. Воспользовавшись полной неразберихой, он вытаскивает ногтями кнопки, засовывает фото под пиджак, подмышку, и уходит с украденным оттиском. Он садится в машину, направляется к себе домой, но выбирает дорогу, ведущую к жилищу этой женщины, которую он с момента разрыва ни разу не видел. Ее квартира находится на самом верху большого жилого дома, с последнего этажа туда можно добраться только по висящей над пустотой металлической винтовой лестнице, с нее видно, что происходит в первой комнате. Там горит свет, он видит движущийся силуэт, просовывает фотографию под дверь, бегом спускается по спиральному пролету, вызывает лифт, забирается в машину и ждет, потушив все огни. За ним погнались, он слышит шаги, его ищут на сырой, пустынной улице, это приятель той самой женщины. Мой друг трогает с места, не зная, был ли он узнан. Спустя несколько недель она звонит ему по телефону и говорит, что не поняла, зачем он принес это фото, ждет разъяснений. Он изображает удивление, о каком фото идет речь? ей отлично известно, что у него нет ее фотографий. Ей нечего на это возразить.
По словам героя сей истории, он тогда не знал, что делает, но согласен, что нечто важное, настолько он почувствовал себя одержимым чем-то, диктующим его поведение. Мы знаем не больше чем он, но постараемся учесть эффект беспомощности. Если его отсеять, можно трактовать эту кражу и «возврат» как многозначительные знаки: например, мой друг хочет устранить вплоть до дубликатов прошлое страдание; или еще: передавая женщине репродукцию, он хочет возобновить отношения с ней. Итак, скажут: сплошная двойственность, вот почему это было так интенсивно. Мы же не ищем никаких «почему» и расцениваем двойственность как мелкую пошлость.
В лабиринте музея мой друг, чешуйница, сподобился встречи. Он возобновлял обход несколько раз; всякий раз он сбивается с пути перед фотографией; он ничему не учится. Он бежит от образа, но в конце концов прихватив его с собой; и тогда образ открывает перед ним второй лабиринт, лабиринт городских улиц, коридоров и лестниц жилых домов. Вторая встреча имеет место в этом другом лабиринте, который головокружительно раскрылся из встречи в первом. Передача фотографии кладет конец второму лабиринту и страданию, эффектом которого он является и которое было встречено в первом. Ироническое отпирательство по телефону отмечает распад третьего лабиринта, рожденного где-то (быть может, в женщине) из-за нового местоположения фотографии. Четвертый лабиринт мог бы открыться тогда для слушателя, но нет, ничего, кажется, не произошло. Если только тот факт, что мой друг сообщил мне об этом событии, а я о нем оповещаю, не следует рассматривать как третью встречу, открывающую лабиринт, про который мне даже невдомек, из какого материала он может быть сделан; как ни крути, решить об этом не удастся.
Никто не в силах составить карту великой пленки; при виде снаружи (но у нее нет наружи) та обернулась бы своего рода чудовищным животным, составные части которого меняются согласно непредвиденным модуляциям, появляясь, исчезая с той же страшной легкостью, что и виртуальные образы на экране. К тому же следует представить, что последовательность и природа этих образов не определяются записанными на пленке (в техническом смысле) реальными образами. В более общем плане, представим, что ни их содержание, ни так называемые технические процедуры не позволяют свести прилаженные друг к другу фрагменты пленки в одну историю, в одну доктрину, в один стиль; тогда было бы невозможно сконструировать единственное время, содержащее и организующее из образов чудовище; даже подсказываемые некоторыми планами повторения остались бы без внимания, каждый случай воспринимался бы как невинный эффект настоящего. И в этом соединении, не существующем ни для какого ума и глаза, не было бы ничего чудовищного.
Переходя из одного лабиринта в другой, мой римлянин не совершает перехода в пространственно-временной решетке. Лабиринты, которые я удобства ради (отдавая неизбежную дань рассудочному порядку) назвал первым, вторым и так далее, никоим образом не складываются в упорядоченную серию. Они не относятся к структуре переноса; ничто из одного из них не обнаружится в другом, тем паче что каждый, как своего рода циклон, образуется вокруг чрева, каковым является встреча, эффект которой он продолжает и которой бежит. Каждое из этих хитросплетений замкнуто и в то же время пребывает в неразрешимом расширении: замкнуто, поскольку не имеет с прочими круговоротами ужаса ни переходных точек, ни общей части; что же до его расширения, оно соразмерно силе эффекта встречи.
Не надо говорить, что встреча происходит в лабиринте, – это лабиринт происходит из встречи. Нет ничего кроме встреч, каждая с предельной скоростью прочерчивает вокруг себя потоки прозрачных стен, секретных порогов, белых полов, пустых небес, в которые эта встреча и бежит, изливается, забывается – или повторяется, переставая тогда быть встречей. Встреча не возвращается, не воспроизводится; ужас чешуйницы уникален, всякий раз нов; ничто не записывается; чтобы возложить на бессознательное ответственность за возвращения того же, нужно отстроить всю его конфигурацию; нужно предположить, что его эффекты подчинены некоей системе, по которой можно определить тождественности или – что сводится к тому же – различия. Влечения глупы точно в той пропорции, в которой они не повторяют те же эффекты, то есть изобретают. Изобретение – глупость времени.
В «Богословах» Борхес измышляет две ереси от не-повторения; одна – детище нескольких сект так называемых гистрионов, о которых он пишет: «Они считали, что миру придет конец, когда исчерпается число его возможностей, и, поскольку повторений быть не может, праведник должен исключить (то есть совершить) наигнуснейшие дела, дабы таковые не запятнали будущего и дабы ускорить пришествие царства Иисусова». Другие еретики, принадлежавшие диоцезу Аврелиана, «заявляли, что повторений во времени не бывает (…). Поучения новой ереси («Хочешь увидеть то, чего глаза человеческие не видели? Посмотри на луну. Хочешь услышать то, что уши не слышали? Послушай крик птицы. Хочешь дотронуться до того, чего не трогала рука человека? Потрогай землю. Истинно говорю, что Бог еще не создал мир») были чересчур напыщенными и метафоричными для пересказа».
Лабиринт, таким образом, непрестанно изобретается и стирается. Первые из цитированных еретиков исповедуют и практикуют нетерпение со всем покончить; но сколько бы они ни утверждали, что ничто не повторяется, они могут надеяться, что приблизят пришествие обетованного выхода, совершая (и, стало быть, исключая) наигнуснейшие дела, только потому, что считают, что количественно зло не неисчислимо и где-то может вестись обратный отсчет, по завершении которого будет достигнута истина; их этика – это алгебра, где первична отрицательность (к этой ереси принадлежит Жуандо). Но можно ли одновременно пестовать ересь единичности и ересь ускорения? Не требует ли последняя своего рода памяти, катамнеза? Ересь же единичности должна исключать даже катамнез, который предполагает, что истории заранее предписан некий конец и что будущее целиком исчерпываемо маневрами, призванными устранить то, что этот конец оттягивает. Эти маневры не извращены, поскольку их гнусность в конце концов заимообращается в негативной форме с непорочным мистическим телом Иисуса. Мы заявляем, что такая теология столь же убога, как и у Гегеля; она остается в рамках диалектики добра и зла, разве что слегка окарикатуренной и посему забавной: «Феноменология духа» на скорости 96 кадров в секунду, 33-х оборотная запись «Федра», проигранная на 78 оборотах.
Зато куда суровее, как заявляет другая ересь, что до земли надо всякий раз дотронуться впервые, впервые увидеть луну, услышать птицу. Мой итальянский друг мог бы быть поборником этой мучительной невинности, как и другой мой друг, чешуйница: великие страхи, великие акты любви не являются записями в пространственно-временном реестре, и преемственность или верность здесь совершенно ни при чем, поскольку нет постоянства от одной встречи к другой, а есть единичная интенсивность, всякий раз открывающая свой собственный лабиринт. Мы всегда потеряны, даже когда полагаем, что разобрались, когда, например, приписываем ту или иную эмоцию пособнику, самим себе, кому-то.
Отсюда не следует, что верность или преемственность способна послужить поводом не для интенсивной встречи, а только для эфемерной. Наравне с лабиринтами измены и прерывания имеют место и лабиринты непрерывности. Постараемся ничто ничему не подчинять, ни постоянство прерывистости, ни встречу верности. Нет ничего страннее.
Я вижу в теологии гистрионов, которую назвал убогой, косвенное, порочное подчинение эфемерного постоянному. К этому подчинению принадлежат, похоже, отношения Октава с Робертой в сочинениях Клоссовского. Путем проституирования хозяйки дома ее гостям, законы гостеприимства позволяют определить, какова ее цена в глазах мужа. Даже если эта цена сверх всякой цены, она требует прикидки, учета, сополагания каждого страдания или всплеска сладострастия с эталонной мерой.
Послушаем, как ведет речь в свою защиту неверный муж: «Крик, – говорит он, – раздирающий сплетения моей жены, которую я не перестаю любить каждый раз, когда ей кажется, что она видит, как мои глаза ласкают другое лицо, отчего у нее уходит почва из-под ног, я взыскую сего крика более всего на свете, как смерти, единственной достоверности; именно ему приношу и буду приносить в жертву все лица, все шевелюры, все встреченные и тронутые выемки и складки. Мое желание – желание как раз такой жертвы, оно требует, чтобы за этим криком навсегда, неизменно и осознанно, неслышными оставались все совокупности криков, просто-напросто в одночасье отринутыми – совокупности боли и сладострастия. Это должно подсказать: истинное либидинальное измерение моей измены не в том, что возлюбленная супруга приносится в жертву моим удовольствиям, а, наоборот, в том, что мои глаза, руки, губы опустились на другие плоскости и стыки плоти лишь для того, чтобы причинить ее сплетению непереносимую боль, ни с чем в моем теле не соотносимую интенсивность; лишь для того, чтобы загнать эти немалые, конечно же, интенсивности в ее сплетение, дабы они сотрясли его несравнимыми ни с каким оргазмом раскатами».
Никчемные, если тяжущийся стоит на своем, разглагольствования; они развивают садовскую установку, установку собственника: неподценность подразумевает сравнительные расчеты. В точности установка еретиков-гистрионов: каждая из моих гнусностей призвана лишь ускорить мое воссоединение с истиной и жизнью, с любовью моих возлюбленного или возлюбленной, Иисуса; я обманываю их, только чтобы их достичь. Но кто может, не ведая стыда (и не вызывая смеха), сказать, что расточаемое им страдание является средством и даже доказательством любви и что он сохраняет власть над направленностью интенсивностей? И далее, раскаты, о которых говорит неверный, если он не мелкий сутенер, которого может успокоить сводничество, негативная этика и политэкономия и который может отыскать в сравнительных оценках сладострастия и боли, чем стабилизировать свое ничтожное я; эти раскаты настигают не только тело жертвы, эксплуатируемое тело, они суть слепое, глухое, неподвижное чрево стремительно расширяющегося, нерешаемого лабиринта. Пораженная зона – не только тело его жены, мучения не только лично ее, не только их с ним вместе, они складываются из множества безымянных фрагментов разогретой до белого каления пленки влечений.
Борхес рассказывает историю смертельной дуэли между двумя пьяными мужчинами, соперниками по карточной игре; они никогда не учились драться; они наугад выбирают оружие в коллекции хозяина дома; один – клинок с полукруглой крестовиной, другой – нож с деревянной ручкой и клеймом в виде куста; к удивлению свидетелей, борьба отличается ученой изощренностью, не какая попало бойня, как ожидалось, а доскональная шахматная партия, разыгрываемая на телах вплоть до завершающего удара. Много позже рассказчик узнаёт, что оружие дуэлянтов некогда принадлежало двум соперникам, двум гаучо, знаменитым своей храбростью и сноровкой в убийстве: он заключает, что в ту ночь сражались не люди, сражались клинки.
Обезличенность этих людей не исключает, даже подразумевает их собственные имена. Лишь с точки зрения некоей центральной инстанции, великого Оружейника, ведущего архив всех убийств, совершенных его оружием, Сутенера, включающего в счет все услады предоставляемых им проституируемых тел, в обезличенность ленты влечений способна проскользнуть другая обезличенность, а на место собственных имен и безумных хитросплетений, о которых они сигнализируют, можно поставить регистрационные номера, позволяющие засечь в дальнейшем действующие субъекты: неощутимое, но безмерное соскальзывание от тензорной обезличенности к обезличенности продуктивной, проститутивной, бюрократической.
Добавьте, «неверный», к своей первой речи еще и это: «Крик моей жены не является следствием какой-то причины: бесчестия, падения в личностном плане, которое я навлекаю на нее своими гнусностями, как обстоит дело в случае садиста, этого Октава. Я не инсценирую, не архивирую, не познаю ее крик. Его не высчитываю. Крик разносится и по моему, и по ее телу, и не только когда я говорю: вот какова в сладострастии другая женщина, не только когда в ответ на ее категорическое воление я позволяю ей представить, как мои глаза и ладони оглаживают отзывчиво возбужденные зоны, но даже и в застывшее мгновение, когда головка моего члена вбирает далекую пульсацию, пришедшую из глубин другой матки. Даже там разносится крик от жестокости, и в этом насилии присутствует и боль моей жены. Это присутствие достигается не сравнением, коммерцией, играми цены и неподценности, оно не подразумевает монетарно-памятной инстанции, всеобщего эквивалента и возможного погашателя долгов, его невозможно сравнить и сосчитать. Как такое возможно, я не знаю».
Это присутствие, стало быть, не является присутствием того же, инстанцией для отсылки или различения (пусть даже и форсированной преступлениями). Не бывает постоянного крика. Постоянство молчит, потому что себя повторяет; его низость, его мышление полицейского или комиссара состоит в том, что оно повторяется. Крик мучаемой вами не есть крик: она кричит из раза в раз, ее крики из раза в раз открывают новый лабиринт. Если вы слышите, как она кричит – нет, даже не так: если в лабиринте, в котором вы потерялись, отдается крик, это не значит, что он сулит в конце некий извращенный выход. Надо прекратить ставить проблему ревности в терминах внешнего, треугольных образований, зависти к пенису и гомосексуальной идентификации. Возможна, надо думать, куда более простая, более единичная ревность влечений, соотносящаяся единственно с либидинальной экономикой, ревность, кроящаяся, например, за крайне закодированной завистью, ве́домой романистам, психологам и здравому смыслу, ревность, которая принадлежит все равно какой топике, относится к все равно какой инстанции и, очевидно, вновь обнаруживается в политэкономии, в меркантилизме, например, как и во всяком империализме.
Ревность крика – это не – не только – ревность поруганной инстанции; это отношение любого фрагмента либидинальной ленты с тем, что выбрано желанием, когда эти фрагменты сродственны. Эта ревность есть зов влечений; вкладываясь здесь, сила тут же, по соседству исторгает крик, выделение, она завладевает любой близкой силой, высасывает поблизости любую энергию. Ревность – это свист, вызванный скачком силы, обрушившейся в какой-то момент на какую-то зону (или ее обнаружившей); и ее вытекающими потоками прорисовывается лабиринт (но его центр эфемерен, как чрево урагана). Вульва завидует расцелованному рту, любовница – книге, которую пишет ее любовник, мужчина – будущему юноши, солнце – закрытым ставням, за которыми ваше воображение предается навеянным чтением похождениям. Крик, который отдается в вашем, неверный, замешательстве, – не крик вашей жены, не ваш крик, это верно: это шум, который производит на ленте несовозможность нескольких совместно представленных интенсивностей. Древние боги ревновали друг к другу; Олимп полнится их криками, сия великая пленка (немного упрощенная) крутится-вертится сообразно своим лабиринтам как чудовище, атакованное сразу в нескольких своих частях.
Не бывает интенсивности без крика и лабиринта. Сила, которая поражает своими перунами ту или иную поверхность великой кожи (то есть ее обнаруживает), истощает окрестность, понуждая ее кричать, и открывает хитросплетение своих истечений. Если неверность заставляет неверного кричать наравне с его или ее супругой или супругом, то дело тут в том, что их тела, фрагменты их тел, не перестают скитаться в окрестностях точек, на которые обрушивается сила. Само ваше, неверный, тело ревнует к интенсивностям, навлекаемым вашей неверностью, оно также кричит об отобранной у него энергии, и если оно кричит одновременно с телом вашей возлюбленной, то потому, что они принадлежат сугубо смежным влечениям.
Нужно услышать крик чешуйницы, вброшенной под лампу в 500 ватт и убегающей по хитросплетению. Любой лабиринт прочерчивается как бегство к выходу. Выхода нет: либо привыкаешь, чего профессор ожидал от насекомого, и привыкание оборачивается депрессией и торможением; либо через встречу, в новом крике открывается другой лабиринт, другое время, но встречам никто не хозяин. Любовь не в том, чтобы давать то, чего у тебя нет; она в необходимости кричать рядом с пораженными перунами местами.
Я привел примеры страдания; они могли бы быть примерами радости. Есть лабиринты веселья, оно не менее безумно, чем страдание, очень к нему близко. В «Женитьбе Фигаро» Бомарше набрасывает вокруг кресла несколько головокружительных хитросплетений, в которых бегут и теряются куски исторгнутых из своих пристанищ тел – но со смехом. Радость назидательна, заимообращаема; она возвышает к верховному адресату, но недоверчивая и вызывающая веселость есть смех метаморфоз, который не ждет ни от кого признания и наслаждается только своей пластичностью. Это смех горизонтальный, без одобрения. – Но вы говорите, что встреча в веселье не порождает никакой линии убегания, напротив, стремится удержаться, – не производит ли она ненавистное вам постоянство? – Нет, бегство не всегда от испуга, да и кто бежит? – не я, не вы, не пособники, просто прямо в своем расширении теряется интенсивность. Представьте себе расширяющуюся вселенную: она разбегается от страха или взрывается от веселья? Не решить. Так и для эмоций – многофункциональных лабиринтов, которым семиотики и психологи попытаются приписать тот или иной смысл только задним числом.
– И следовательно вы отвергаете этику Спинозы или Ницше, которая отделяет друг от друга движения прибытка и убытка бытия, действия и противодействия. – Да, мы опасаемся, что под прикрытием этих дихотомий вновь явятся целая мораль и целая политика со своими мудрецами, своими борцами, трибуналами и тюрьмами. Там, где есть интенсивность, есть и лабиринт, и определить, куда направлена траектория, к страданию или радости, – дело верований и их пастырей. Нам достаточно, чтобы вращалась, дабы полыхали непредвиденные спирали, черта; нам достаточно, чтобы она, дабы зародились представление и ясная мысль, замедлялась и останавливалась. Итак, никаких хороших или дурных интенсивностей, только интенсивность или ее сброс. И, как уже было и еще будет сказано, то и другое утаено вместе, смысл скрыт в эмоции, умопомрачение в разуме. Посему никакой морали, скорее уж театрика; никакой политики, скорее заговор.
Мы говорим не как освободители желания – маразматики с их малыми братствами, с их пустыми фурьеристскими мечтаниями, с их застрахованными надеждами на либидо. Нам не по пути и с заново позолоченным гербом трагического. Трагическим все равно обязательно предполагается великий Нуль как держатель судеб, немой слушатель, иудейский бог, или загадочный вещатель, греческий оракул. Что ищет неверный в своих странствованиях? Ту, кому он изменит, или ту, которую встретит? Он обязательно изменит той, кого встретит, он непременно встретит ту, кому изменит. Отсюда запутанность его радости и ужаса, головокружение, которое сметает центры и направления движения, которое разрушает все ориентиры, все я. Это не трагичность судьбы, не комичность характера (хотя, конечно же, может оказаться и так), это и не драматизм подведения итогов – скорее странность фиктивных пространств, тех водопадов Эшера, где точка падения оказывается выше истока.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.