Текст книги "Мать и сын, и временщики"
Автор книги: Александр Бубенников
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
20. Время потерь: Сороковины
«Вставай, мой ангел… Хватит, хватит спать… Не цепляйся за сон, даже самый светлый… Всю жизнь проспишь… И ничего в этой странной жизни не успеешь… Яви радуйся, раз ты рожден чудесным образом, молитвами святыми, ради Царства Добра, что дано не каждому выстроить… Чтобы зло искоренить и злу противостоять… Но все можно проспать – и добро пустить по ветру прахом пепельным, и со злом смириться, и самому злу потворствовать, и зло творить… И ничего не успеть, по своей жизненной сути, и в судьбе не проявиться, не сделать то, ради чего рожден, в предопределении Господнем… В предназначении своем быть Царем Грозным Руси Святой… Вставай, мой ангел… Хватит, хватит спать… Всю жизнь проспишь и ее чудес явленных не познаешь…»
Эти слова были сказаны с легким торопливым придыханием после чудного освежающего сна, которые могут быть только в детстве. Как будто некто говорящий утренние слова торопился выдохнуть что-то очень важное, может, даже непостижимо-заветное, чтобы быть услышанным и понятым, поскольку несчетное множество слов, исторгнутых в ночи и не вплетенных в канву возвышающего душу сладкого блаженного сна, не доходило и уже никогда не дойдет до слуха, до сердца сыновнего.
Иван сладко потянулся после развеянного сна и тут же вздрогнул; он краешком сознания зацепился утренней шальной мыслью за дверной косяк распахнутой бездны времени – голос принадлежал матери, которую похоронили ровно сорок дней тому назад…
Именно сегодня в Сороковины, после того, когда он во сне долго и восторженно парил в невозвратимой безмятежной поре детства, будучи самым счастливым человеком на свете, ни капельки не ощущая выпавшего ему горького сиротства, он за миг до своего пробуждения от этого сна услышал волшебные слова матушки. У него на глаза навернулись легкие слезинки, только ему не плакать хотелось, а всего-то – видеть сердцем, душою ускользающий зыбкий образ улыбающейся ему матери в зашторенной спаленке, куда проникали первые лучи восходящего солнца.
Какие-то терпкие нежные воспоминания о матушке сразу же после пробуждения сладкими волнами наслаждения трепыхнулись в его душе – и тут же замерли, затихли, чтобы, не дай Бог, исказить их – воспоминания – наслоениями пустых никчемных сорока дней, дней без Нее…
И этот самый дорогой на свете для его сердца голос матушки – как сладки, как нежны и приветливы далекие звуки ее голоса… Как много говорят разбитому вдребезги горем сердцу юного царевича эти струящиеся волшебные звуки…
– Ах, если бы ты только знала, моя милая дорогая матушка, как я тебя любил… – шепчет он с радужными слезинками на ресницах. – Как я люблю, и буду всегда любить тебя, моя голубушка-матушка, родная и единственная…
Он хочет еще что-то сказать и не может… Сколько раз он, чувствуя усиливавшееся с каждым днем нездоровье матушки, стоял перед святыми иконами и шептал: «Господи, спаси матушку…» Сколько раз ему казалось, что Господь Бог его услышал, когда глубокими вечерами, впросонках, он ощущал, что чья-то нежная женская рука трогает его лоб, плечи, поправляет одеяльце, причем по одному легкому прикосновению узнаешь эту руку матушки, и в полусне ли, во сне ли прижимаешь эту руку к губам…
И вдруг обрыв, бездна… И никто уже ночью не придет к тебе тронуть нежно лоб и поправить одеяльце… И некому уже поцеловать в полусне руку и ощутить ее доброе тепло или волнительную прохладу неги и ласки, когда сердце заходит в восторге и готово срываться летать и не разбиваться…
– Прости, душенька моя, ангел мой небесный – матушка… – шелестит он одними губами. – …Не уберег я тебя… Прости Христа ради…
Что-то вдруг кольнуло его сердце вопросом: «А что я мог, чтобы спасти ее?». Он мог бы уклониться от вопроса и не ответить, промолчать, затаиться, но он прошептал в сердцах:
– Ничего не смог, потому что не был еще царем… Но все смогу, когда им стану, как завещали матушка и батюшка…
Его, ставшего круглым сиротой в неполные восемь лет, именно на Сороковины поразила, как молния, мысль, что он сможет защитить память о своей матушке, ушедшей в Небеса, только одним единственным образом – стать первым в истории Руси царем Москвы – Третьего Рима, тогда и матушка его останется в памяти его подданных как царица. А будь иначе, новые властители-временщики, дорвавшиеся до державного трона, сделают все возможное, чтобы вытравить из памяти, из истории все, что связано с несостоявшимся юным царем-государем и рано ушедшей в мир иной царицей-государыней…
Он встал. Побродил рассеянно по комнате. Принялся за утренние молитвы… Когда прикладывался к чудотворному образу, ему показалось, что именно он, царевич Иван, мог бы своими тогдашними молитвами уберечь матушку – но не дано было… Как не дано сейчас – воскресить ее из мертвых… Только сила воспоминаний и воображения дает трепетный живой контакт после сна по воле Провидения… Вспомнил, как истово молилась матушка за них с несчастным Юрием. А когда сам молился еще при живой матушке, больше всего надеялся на духовную помощь святых отцов церкви в сотворении чуда – сохранения жизни, здоровья матушки… Да не удалось – не пришла вовремя помощь, задержалась… И еще вспомнил, что никогда ни на что не жаловалась сыну любимая обожаемая им матушка и тайну своей смерти унесла в могилу…
Вернутся ли когда-нибудь те божественные дни отдохновения юной души, когда до глубокой ночи матушка занимала его чтениями и рассказами из кладезня ее сердца, вернутся ли те силы любви и веры, которые никому не дано было поколебать в ее присутствии, и которых так не хватает ему сейчас без нее… Есть ли он на свете, ангел-утешитель юного царевича, что ототрет досуха все выплаканные за сорок дней его слезы, или это дано только силе материнской любви, сходящей с небес вот так поутру и призывающей к беспредельной потребности верить, любить, надеяться…
Иван подумал о вере, не о религиозной, а о вере в себя, свои слова, мысли, только что произнесенные и родившиеся в голове. Истинная вера означает признание чего-либо истинным с такою решительностью и страстностью, которая превыше силу внешних фактических и прочих умозаключений и логических доказательств. Он был поражен: выходит, что истины веры не подлежат никоим и никаким доказательствам, а значат только то, что сила веры зависит от особого самостоятельного акта, основанного на осознании самодостаточности человека в окружающем враждебном или равнодушном мире. Акт воли такого творца мысли и деяний, пусть абсолютного сироты, одинокого, как перст, не определяемого никакими опытными основаниями и сторонними умствованиями, изменяет, улучшает враждебный или равнодушный мир…
Это поразило Ивана-царевича, как ударом молнии в сердце – вроде бы сразило, убило, да дало шанс утвердиться в своем неприкаянном сиротстве, в вере в себя, в свои мысли, в вере как вечном незамутненном оплоте существования. Действительно, бессмысленно отрицать существование внешнего мира самого в себе – независимо от его явления для перста в мире, абсолютного сироты. Казалось бы, такое «мировое» существование можно считать бесспорною истиною, только рациональные доказательства этой истины, представленные доселе мудрецами-философами, строгой критики не выдерживают, как учила царевича Ивана матушка, и, во всяком случае, спорны и не разрешают всех сомнений.
«Почему же?.. – спросил себя Иван и удивился первой же встрепенувшейся ответной мысли. – Если вера утверждает более того, что содержится в данных чувственного опыта и выводах разумного мышления, то, значит, она имеет свой корень вне области ясного сознания вообще. Основания веры лежат гораздо глубже опыта чувственного, знания и даже мышления. Вера по отношению к ним есть факт первоначальный, а потому и сильнее их. Она есть прямое, простое, искреннее осознание духовной связи человека с Господом и созданным им миром. Чем неизбежнее и нерасторжимей эта связь, тем сильнее соответствующая ей вера. Так, всего сильнее люди, и я с ними, верят в бытие внешнего мира и небытие ушедших близких людей, потому что эта вера лишь отражает в нашем сознании тот неустранимый факт, что мы все части единого всемирного целого – и живые и мертвые…».
Потрясенный Иван размышлял: «Вера решает все, причем гораздо проще и естественнее, чем логические построения, нарочитые изыски умствования. Факты – вещь упрямая, особенно, почерпнутые из чувственного опыта. Нельзя ведь сейчас схватить из пространства, притянуть к себе руку матери и прижаться к ней губами… Но это можно сделать мысленно, поверив в небесное существование матери, как в непреложный факт… Главное – поверить, и ничто, ни один самый упрямый противодействующий факт не устоит против силы веры, противящейся этому факту… Вот моя душа противится факту смерти матушки… Мог бы смириться с фактом смерти ее, исчезновения вообще, из моей жизни… Ан нет, я этот факт побиваю верой в то, что матушка не исчезла в моей жизни… Так как любой свершенный факт предшествует всякому мышлению и познанию, то и определяемая им вера не может быть устранена никаким мыслительным и познавательным процессом. Веру нельзя ничем разрушить, подточить, особенно, когда вера противостоит смерти, силам уничтожения, порухи в душе… Нет ведь руки матушки, к которой можно прижаться губами, но это не значит, что нет ее самой, обожаемой всеми фибрами души… Кто-то, злобный и нелепый старается подорвать во мне уверенность и доверие, укорить меня моим сиротством, почитай, сиротством добивает, убивает… Не выйдет!»
Иван еще ранее с удивлением заметил, что с кончиной матушки он уже и мыслит не по-детски, не по-ребячьи… А на Сороковины в раннее утро, размышляя о матушкиной любви к нему – младенцу и о своей собственной сыновней любви, осознал в себе новую недетскую, скорее взрослую потребность верить с чрезмерной страстностью и впечатлительностью, хотя верить надобно бы спокойно и безмятежно… А как иначе верить юному царевичу, если в полусне до него донесся матушкин голос ангела-утешителя, утершего с нежной улыбкой слезы на глазах и щеках и запретившего плакать наяву, при близких и дальних?..
Только беспредельная потребность в вере, надежде и любви на Сороковины памяти и горя способны были стереть тяжелые страшные следы в его сердце и душе, отодвинуть, а то и вообще уничтожить слезы и рыдания…
Иван вспомнил, как матушка, отдавая дань языческому прошлому их литовско-русских предков, рассказывала о поверье старых язычников, перешедших к нынешним скоморохам. Старый жрец-язычник или лукавый скоморох мог запросто взять горсть песка или глины со следа от ног прошедшего только что или когда-то человека, прочесть языческий заговор к темным духам сих мест, по которым прошел человек, и сгубить этого невезучего человека…
«Так легко сгубить человека по отпечатку ног, его следу?» – спросил Иван. Матушка улыбнулась и сказала тихо: «Если он невезучий, этот человек, то да, очень просто сгубить…». Потом потупила взор и добавила: «Вот ты сейчас, сынок, задумался – какой ты везучий или невезучий?». Иван тогда похолодел и выдохнул: «Правильно, матушка… Только какой я – вдруг, невезучий?.. И любой злодей-лихоимец запросто может меня по моему следу уничтожить…». Матушка подняла на сына глаза и горестно промолвила: «Так старайся оставить такой след от жизни своей на земле и в сердцах подданных, за которые тебе было самому не стыдно… За хороший след жизни жрецы-язычники и скоморохи жизни у царей и цариц не отнимают… Даже если и попытаются сотворить зло шуты-скоморохи со следом доброго человека, духи тому воспротивятся… И Господь восстанет против уничтожения доброго человека – именно за добрый след…»
Тогда она впервые вскользь упомянула «про след цариц», за который могут отнять жизнь даже у самых удачливых и везучих. Иван ужаснулся, уловив в грустных речах матушки тайный сокровенный смысл, то, куда она клонит. След матушки-правительницы, властвующей государством с конюшим Овчиной именем государя-сына, протянулся страшный и кровавый: умерщвленные в темницах дяди Юрий Дмитровский и Андрей Старицкий, Михаил Львович Глинский, еще томящиеся в тюрьме меньшой двоюродный брат Владимир Старицкий с матерью Ефросиньей, Иван Бельский и Андрей Шуйский и прочие, несть им числа…
Попробуй не поверь фактам смертей и заключений близких и дальних… Не доверься любимой матушке, погубившей многих и желавшей ради спокойствия престола и будущего царя-сына заключить якобы заговорщиков еще больше…
Иван мучился не смыслом веры, а сутью доверия к людям и фактам. Доверия, как особого состояния души, в силу которого сирота, будущий царь во враждебном, равнодушном или бездушном мире мог полагаться на какое-либо мнение друзей и советников, кажущееся авторитетным и доказанным. «По сути своей, доверие все же сильно отличается как от веры, так равно и от уверенности в правоте и истинности. Вера превышает силу фактов и логики, доверие же касается ограниченных вопросов, находящихся в сфере человеческого познания; доверяется тот, кто не хочет или не может решить или сделать чего-либо сам, полагаясь или на общепризнанное мнение, или на авторитетное лицо. Уверенность есть сознание собственной силы воли, и состоит в доверии к истинности своего знания или правоте своего дела, доверие, напротив, проистекает из сознания слабости, неуверенности в себе, признания авторитета…»
«…Странно, я мыслю уже не как ребенок, а как будущий царь-государь… – удивился сам себе Иван, выходя из своей спальни. – …Может, так матушка моя мыслит на небесах, а я только подхватываю ее мысли, чтобы запомнить, а потом развить… – Он вспомнил советы матери оставить по себе хороший «добрый» след в памяти и сердцах людей, своих подданных. А еще матушкины беседы по вечерам о «преступном следе» согласно знаменитой Русской Правды… – Никто из государей не думает оставлять по себе дурную память, преступный след, да только обстоятельства распоряжаются иначе… Вот и тянется в русской истории кровавый след от престола. Чем отличается государев след от следа разбойников и убийц?… Матушка и то своим следом мучилась, раз заговорила про след из-под ног, который жрец мог взять от прошедшего князя или даже государя, заговорить его на радость злым духам этого места и сгубить человека… Чтобы и след того простыл… И Господь не поможет человеку за дурной преступный след…»
Уже здороваясь с первыми встречными во дворце, Иван по памяти резво восстановил высказанные ему незадолго до ее смерти размышления матушки по «Русской Правде» о преступном следе. Мол, если преступник не был застигнут на месте преступления, начиналось разыскивание «следов». Предполагалось, что там, где лежит «след» – «лицо» – улика, там, выходит, и скрывается преступник. Поэтому если найдена «голова» или труп убитого, то вервь, где лежит голова, должна разыскать виновника и выдать его, или сама вервь платила дикую виру; если украденная вещь найдена в чьем-либо доме, то хозяин дома отвечает за татьбу. Затем понятие о «лице» в Русской Правде расширялось: «лицом» признается самый «след», оставляемый преступником или вещью. Если, например, земля рассечена копытами лошадей, ногами людей или колесами повозки или если найдены остатки орудий ловли (сеть, луки) и эти следы приведут к верви, то вервь обязана найти среди себя вора, а в противном случае платит «продажу».
Если при розыске покражи «по следу» этот след где-либо теряется, то предполагается, что в этом месте находится и вор. Это положение основывалось на том, что все общины и отдельные селения, лежащие на пути следа, должны были помогать истцу открывать его продолжение. Если же какая-либо община не «отсочит от себя след», не укажет его дальнейшего продолжения или, еще более, «отобьется от следа», т. е. силою устранит истца от розысков, то предполагалось, что здесь и скрывается вор. Если след. потерян на большой дороге или в пустой степи, то всякий иск оканчивался. Вервь, к которой привел след, платила «продажу» не за воровство, а за сокрытие вора или укрывательство его; поэтому она не платила «татьбы», или частного вознаграждения. «След» как средство разыскания при иске о татьбе имел значение тогда, когда невозможен был «свод» – а именно, когда украдена была такая вещь, хозяин которой не может признать ее своею, хотя бы и встретил ее: таковы все трофеи охоты – бобры, медведи, да и пчеловодства – мед, выбранный из борти.
«Лучше всего для сокрытия преступных следов красть медведей с медом… – угрюмо со злой искоркой в глазах подумал Иван. – Недаром скоморохи и цыгане насобачились водить по городским дворам медведей ученых, их никто за своих не признает… Судьба человеческая ничто, если по отнятому следу скоморох человека сгубить может… А с ворчаньем и приплясом прирученного полупьяного от меда медведя, которого скоморохи таскают по дворам для забавы и смеха ради – след, как улика, вообще, ничто… Нет следов, нет улик… Есть одни нелепые человеческие жизни и судьбы… Плюнь, дунь – и нет следа… Сгинули… Если уж потянет на преступный след, надо в конце его оставлять пьяных от медов медведей и скоморохов… Обрываются, улетучиваются следы и дудки пьяных скоморохов бессильны и не походят на языческие заговоры…» На Сороковины вспомнил Иван жалкие, на скорую руку похороны матушки Елены в черный день третьего апреля 1538 года… Матушка преставилась сразу же после полудня, и в тот же день, ближе к вечеру была погребена в Вознесенском монастыре…
«Разве можно хоронить государыню в день его смерти? – спрашивал у гроба, размазывая слезы, Иван свою старую няньку, мамку Аграфену. – Разве хоронят под вечер?.. Разве это дело, когда митрополит Даниил отказался отпевать бренное тело матушки? Неужели это намёк на самоубийство матери?..»
Вздыхала и плакала старая мамка Аграфена, обнимая за худенькие плечи своего любимого воспитанника. Да не решалась зареванная мамка сказать Ивану, что митрополит нарочито умыл руки и с умыслом отказался от пышного отпевания правительницы – ради скорого жалкого ее погребения без всяких великокняжеских почестей – потому что был посвящен в тайну самоубийственного отравления ее мышьяковистым ядом…
В этот день кончины и нелепого погребения Иван был поражен не столько отказом от отпевания митрополита и присутствия на похоронах других высших иерархов церкви, сколько тем, что бояре и знать московская не изъявили никакой притворной горести, наоборот, восприняли смерть его матери с всеобщим облегчением. Это было страшно видеть пустых холодные глаза своих знатных подданных, в которых время от времени проскальзывал злорадный мстительный огонек – вот и дождались…
Всего-то было трое плакавших на погребении Елены Глинской в Вознесенском монастыре – сын Иван, мамка Аграфена и конюший Иван Овчина. Как не пытался Иван заставить брата Юрию придать своему лицу скорбное выражение, тот только пожимал недоуменно плечами и жалко улыбался встречным и поперечным своей улыбкой блаженного. С смешанным чувством стыда и отчаяния Иван заметил, что блаженная улыбка на лице его несчастного глухонемого брата была ближе и понятней людям на похоронах его матери, чем бурные рыдания конюшего Овчины…
Осознав весь ужас происходящего на похоронах, всю степень презрения и скрытой ненависти к фавориту правительницы, Иван, словно назло всем обстоятельствам и фактам жизни бросился, в объятья к рыдающему конюшему и сам забился в его объятьях в судорогах рыданий. Никто не посмел оторвать юного государя от презираемого и ненавистного конюшего, который, судя по злорадным улыбкам и злобным шепоткам рыдал не от потери любимого человека, а от бессильного отчаяния, поскольку в считанные дни мог лишиться своего положения при дворе, власти, богатства…
Иван метался на похоронах между рыдающими мамкой Аграфеной и ее братом Иваном Овчиной и словно не замечал чужих лиц среди нагоревших свечей в высоких серебряных подсвечниках. Наверное, глаза его были так заплаканы, а нервы были так расстроены, что к моменту собственно погребения гроба с бренным телом матушки он уже ничего не мог разобрать, все двоилось и троилось, а потом слилось вместе воедино в черный траурный тон…
Потери отца он по малости лет не мог осознать, а здесь, в Вознесенском монастыре все вдруг страшно и непоправимо осознал – смерть отняла у него самого близкого человека… И ближе матушки у него уже никого не будет… Никогда… Никогда… Никогда… Он вскрикнул неожиданно тонким слабым голоском, которым хотел дозваться матери, умершей и погребенной наспех в течение нескольких часов после смерти, словно всем миром злые безжалостные люди побыстрей хотели избавиться от ее бренного тела и от памяти по правительнице… И тут же потерял сознание, провалившись в черный колодец безвременья и отчаяния…
Несколько дней после похорон, которые Иван провалялся в жаре и лихорадке в постели, протекли для него одним стремительным мигом. Только мамка Аграфена, дежурившая у его постели, жаловалась юному государю про полную неизвестность деяний во дворце и тревожных ропоте, слухах, бродящих в народе московском: кто же теперь будет править государством вместо правительницы Елены согласно духовной государя Василия?
«Ропщет народ… Бояре ропщут…» – вздыхала мамка-надзирательница и подталкивала к постели воспитанника своего брата Ивана Овчину. Тот заискивающе жаловался юному государю, что число друзей и союзников его и безвременно ушедшей Елены Глинской катастрофически уменьшается с переменой обстоятельств, что можно ожидать самого худшего и непоправимого. Иван, ослабевший от спавшего жара, плохо понимал разъяснения конюшего по текущей ситуации в государстве, правительстве, боярской Думе. Совсем не доходили до сознания ослабевшего Ивана признания главы правительства и фаворита покойной правительницы, что внезапная кончина Елены является предвестницей новых потрясений и новых властителей, из сильнейшей боярской партии Шуйских…
Овчина приходил и уходил, ласкался к Ивану, стараясь хоть каким-то способом извлечь пользу для сохранения своей ускользающей власти, исходя из близости «к телу» юного государя благодаря своему родству с сестрой Аграфеной Челядниной, мамкой-надзирательницей. «Тяжело брату, ой, как тяжело… – вздыхала мамка. – Не простят ему Шуйские и Бельские союза с правительницей, твоей матушкой, Иван… Загубят его первого, а потом и до меня доберутся лихоимцы боярские…»
Иван сумрачно покачивал головой, не в силах найти связь между боярской крамолой и пагубой на конюшего и на мамку свою. «Тебе-то чего бояр бояться?» – спрашивал Иван. «Как чего… Их всем бояться надобно, даже государям и правительницам… – горестно отвечала мамка. – Вот ведь и во внезапной кончине твоей матери тоже кое-кто видит тайный след боярский… Слухи ходят, что Шуйские причастны уже тем, что потворствовали… Также и Захарьины… Недаром глава их боярской партии Юрий Захарьевич незадолго до кончины твоей матушки сразу же от всех дел отошел, решил постричься монахом, чтобы грехи отмолить… Недаром… А боярин Василий Васильевич Шуйский-Немой, из грешного рода князя суздальского Василия Кирдяпы, просто ненавидит брата моего, желает низложить и заключить его, чтобы самому в Думе править…»
Сквозь шум в ушах и туман-пелену в глазах воспринимал Иван речи мамки и сам ее облик, но что-то тревожное оставалось на сердце от ее тоскливых, ранящих душу безвыходностью положения речей. Скоро Иван от своей мамки узнал, что буквально на седьмой день по кончине его матушки неугомонный ненавистник фаворита Овчины Василий Шуйский-Немой велел схватить ее брата, оковать цепями и отправить в темницу. И были бурные слезы и вопли отчаяния юного государя, жалкие слова защиты брата несчастной сестры Аграфены… Но что он мог, Иван, в свои неполные восемь лет, изолированный от мира сильнейшей на то время боярской партией Василия и Ивана Шуйских.
Недолго плакала по брату мамка Аграфена, вспоминая страшные истории про расправы воеводы Василия Немого в бытность его наместником Смоленска: «Тогда он треть боярского Смоленска на воротах крепости повесил, объявив их изменниками… Как бы он пол-Москвы боярской не повесил, начав свое лихо с моего брата, только за его близость к престолу и к твоей матушке… Худо дело, не сносить ему, нам всем головушки…» – жаловалась в сердцах своему больному воспитаннику Аграфена.
Только через день-другой настал черед и Аграфены Челядниной… По приказу Василия Шуйского-Немого ее вслед за братом-конюшим схватили, только отправили не в темницу, а сослали в монастырь под Каргополем, где подстригли в монахиню… Снова рыдал и вопил в защиту своей мамки государь – да кто слушал его, когда меняли одних правителей на других, более хищных и коварных…
Ивану Овчине Шуйские хитроумно придумали смерть в заключении от голода в той же камере, в которой конюший, фаворит правительницы около пяти лет тому назад уморил дядю Елены, князя Михаила Львовича Глинского, первого опекуна государя-младенца. Словно лютая казнь конюшего удовлетворила мщение Шуйских за их прошлое унижение, несостоявшиеся претензии на власть, трон…
То было страшное время первых потерь юного государя Ивана. Вслед за потрясением от скоропостижной смерти и нелепого скорого, в один день со смертью погребения матушки, пришли известия о смерти уморенного голодом Овчины в темнице. О заточении в монастыре и тяжелой смертельной болезни мамки Агафьи… Время потерь не потворствовало живым силам души и тела Ивана, он болел чуть ли не до Сороковин матушки. Стоит ли удивляться тому, что на Сороковины он уже размышлял не по-детски. Совсем не по-детски думал о добре и зле, вере и безверии, доверии и уверенности, следе добром и кровавом… О том, как след кровавый можно запутать и обернуть ничем – с жестокими плясками пьяных от меда скоморохов и медведей…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.