282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Александр Кириллов » » онлайн чтение - страница 15

Читать книгу "Моцарт. Suspiria de profundis"


  • Текст добавлен: 4 августа 2017, 18:09


Текущая страница: 15 (всего у книги 36 страниц)

Шрифт:
- 100% +

И опять стихия съемок, подхватив, закружила меня от дубля к дублю. Я пересекаю улицы Вены, останавливаюсь на перекрестках, взбегаю по мраморной лестнице княжеского особняка и, ворвавшись в залу, в отчаяние кричу прямо в камеру: «Как вы, мой отец, зная всё об архиепископе, о сути конфликта, упорно меня подталкиваете повиниться перед ним лишь бы меня оставили на службе, лишь бы всё было так, как вас устраивает?! А если бы вам самому пришлось, получив выгодные предложения, слезно просить отсрочки у князя всего на пару дней и, вместо милостивого согласия, получить пинок в зад?» О, Боже, что это? Я обнаруживаю себя лежащим вниз головой на ступеньках лестничного марша княжеской резиденции – весь в синяках, с болью в плече – и только успеваю заметить, как створки двери приемной князя-архиепископа бесшумно смыкаются… Дражайший мой батюшка, вы только представьте себе: закат, зал, зыбкий силуэт князя, полуобернувшегося от окна – размытый, разъятый солнечными лучами. Я ору, а он смотрит на меня равнодушно, устало, и так долго, что это уже становится неприлично. Я ощущаю, как мой пыл угасает, все мои доводы исчерпываются, а конфликт не разрешается. Я словно луплю мячом об стенку, сражаясь сам с собою. Граф Арко неспешно подходит ко мне сзади, твердо берет меня за плечо, разворачивает к двери и настойчиво подталкивает к ней. Выводит из залы, и уже у самой лестницы, безучастно, не зло, даже с ленцой даёт мне пинком под зад, да так сильно, что я, не устояв на ногах, качусь вниз по ступенькам. «Вы не подумали, отец, – спрашиваю я вас теперь, лежа с разбитой головой на сияющей белизной мраморной лестнице, – что, идя после этого на попятную [с архиепископом], я стал бы последним подлецом на свете. Нет, не подумали и не поддержали. Отéц вы, конечно, но не тот, лýчший отец, любящий, и озабоченный не только своей, но и честью своих детей, – одним словом, не мой отец».

Услышьте теперь и вы эту убийственную паузу, в которой гудит набатом отцовское сердце. Леопольд смотрит на меня с экрана, потеряв дар речи. Мне бы очень хотелось пожалеть старика, если бы тот из-за собственного бессилия не был бы готов на всё, не исключая позорных уловок: «Я подобен бедному Лазарю. Моя домашняя одежда вся в дырах, если кто-то звонит [в дверь] по утрам, я прячусь. Моя старая фланелевая сорочка, которую я ношу ночью и днем много лет, так изодрана, что едва держится на теле, и у меня нет средств, чтобы сшить себе другой халат или ночную сорочку. С того дня, как вы [с мамой] уехали, я не справил ни одной пары обуви. У меня нет больше черных шелковых чулок. В воскресенье я надел старые белые чулки, которые купил за 1 фл. 12 кр. Если бы мне сказали несколько лет тому назад, что я должен буду носить штопаные чулки и буду несказанно счастлив надеть твои старые фетровые туфли, когда подморозит… что я буду вынужден напяливать на себя старые рубашки одну поверх другой, чтобы защититься от холода – думал ли я об этом?.. Ты же, слушая только похвалу и лесть, всё больше делаешься бесчувственным к нашим обстоятельствам». Мой ответ отцу звучит отчаянно: «Вы меня парализуете»…

Мечта вытащить отца с сестрой в Вену лопнула, и мной движет уже новая мечта: создать в Вене семью по образцу зальцбургской и зажить своим домом – мне это снится, рисуется в фантазиях, ласкает душу. Кто мешает моей мечте осуществиться? Опять отец! Весь инцидент с отставкой, случившейся во время пребывания зальцбургского оркестра в Вене, им был истолкован как происки Веберов. Он заклеймил сына, а Веберы поддержали – ловлю я себя на крамольной мысли. Они, как оказалось, выразили готовность разделить с постояльцем обед, ужин, вечерний досуг. И для него это были уже не съемные апартаменты как раньше – с одиночеством и холостяцким бытом, а семейный дом. И Констанца подвернулась тут как нельзя кстати. Она нуждалась в защите, её хотелось взять под свое крыло. И надо же было мне оказаться как раз в том романтическом возрасте, когда мечтают всех сделать счастливыми, всех – кому симпатизируют, кто несправедливо обижен или унижен. Бедная, смиренная Констанца, она даже в мыслях не смела противиться матери. Гордая Констанца – её слёзы исподволь истóчат камень любого сердца. Одинокая Констанца – запертая в клетке собственной души. Я обжигаюсь о всякое страдание – человека или животного, мне 22. «Кстати, отец, что вы мне этим хотите сказать – „веселые мечты“? Нет ничего более губительного на земле, если кто не мечтает хоть иногда!.. Мечтания меня не смущают. Я не говорю о мечтах вообще… но „веселые мечты“? Мечты отрадные, живительные, сладостные мечты! – это да! Мечты, которые, осуществившись, могли бы скрасить мою скорее печальную, нежели веселую жизнь». Думаю, что Вольфганг не случайно, сам по духу мечтатель, с такой глубиной и симпатией написал своего «Дон Жуана»: как Вольфганг – он «был обманываться рад», но как Моцарт – изобразил нескончаемый список возлюбленных, который никогда не закончится «суженой».


«МЕРТВЫЙ ЧАС» В ПАРКЕ ПРАТЕР

Я поймал её за подол, платье взметнулось, и Агнешка, взлетев на лошадь, плюхнулась в седло. Катанье верхом здесь любимое занятие по выходным. Она скачет, и как ребенок сосредоточена на любимой игрушке. Лобик наморщен, губки закушены. Агнешка скачет в каком-то детском восторге – испуганно, сосредоточенно и отчаянно. Подол её легкого платья обтягивает живот и пузырем вздымается позади. Её глянцевые колени крепко сжимают лошадь, которая, описав круг, останавливается на виду у гарцующей неподалеку на белой кобыле хозяйки аттракциона. Агнешка ей улыбается, они шагом возвращаются назад. Я помогаю ей слезть, моей Констанце, опьяненный её духами, не чувствуя её веса, будто мы с нею одно целое. Из призрачных расщелин её синих глаз с траурной подводкой – бьет, слепит свет. Лицо бледное, вьющиеся волосы сколоты на висках. Ничего нет в ней особенного, мне кажется. Если бы не внутренняя дрожь, едва мною сдерживаемая. Если бы не приступы удушья у благоухающей цветами ближайшей клумбы. Если бы не теплынь «бабьего лета», расслабляющей подобно теплой ванне.

В парке Пратер «мертвый час». Совсем нет тени – ни одной тенистой аллеи, ни одной укромной скамейки. Парк сморило под прямыми лучами солнца, жестко пронзающими сверху как рентгеном. Вокруг никого, кроме нас с Констанцой – осоловевшим под тотальным наркозом полудня. Мы пробираемся сквозь кустарник. Её легкое платье манит меня красной тряпкой, мелькающей среди зелени. Я убыстряюсь, вот-вот опять ухвачу её за подол. Жесткая ветка бьёт в лицо, я отвожу её, а Агнешка ускользает. Издали ловлю её взгляд – коварного зверька, который, убегая, знает, что, подпустив к себе, легко может уйти… Она взобралась между стволами сросшихся в виде «рогатки» берез, вытянувшись во весь рост и обхватив их руками – и смотрит на меня сверху всё тем же нахально-лукавым взглядом: «а ну-ка, доберись». В этом взгляде всё – беззащитность, вызов, сдача на милость победителя, торжество женщины, уверенной в своих силах. Её стройная фигурка парит на фоне фиалкового неба в золотистом окладе из мелкой березовой листвы. Агнешка молчит, часто дышит – блеск её глаз перекликается с блеском золотистой листвы. Я как кот готов тереться щекой о её туфлю, которую одним движением стянул у неё с ноги… И она легко уступила её мне, как могла бы с той же легкостью, не постеснявшись, уступить светскому нахалу, чтобы тот, по ходу игры, приподняв ей платье, обмерил лентой её икру. И об этом Констанца весело и непринужденно расскажет своим сестрам в присутствии жениха (о горе мне) в те еще времена, когда даже откровенный взгляд на туфельки, смунившые у края подола, выглядел более, чем нескромным. Я и вправду взбесился бы, и не уверен, что продолжил бы наши отношения. Говорю себе это, а сам смотрю на Агнешку. Смотрю – и понимаю, что ни за что бы не устоял и при первой же возможности бухнулся бы ей в ножки. Даже, если бы услышал от неё то же, что и Вольфганг, процитировавший её слова в своем письме: «Вы 3 раза (несмотря на мои просьбы) дали мне отставку и прямо в лицо заявили, что не хотите больше иметь со мной ничего общего… Вы же не можете так сильно меня ненавидеть». А вечером того же дня, он искал уже повод, чтобы примириться, и строчил ей письмо: «Любимая, дражайшая подруга! Вы ведь еще разрешаете мне называть Вас так?..» – и всё такое, уверяя, что ему, в отличие от неё, совсем «небезразлично потерять любимый предмет, [и поэтому он] не так поспешен и опрометчиво неразумен, чтобы принять отставку». Вот и я точно так же наэлектризован моей Констанцой, и вращаюсь вокруг неё, как электрон вокруг ядра – и хотел бы что-то изменить, но против законов физики не попрешь.


Оглядываюсь сейчас на историю этой женитьбы и не могу отделаться от чувства «белогорячечности» всего происходившего. Шума много, но был ли кто на самом деле заинтересован в этом браке? Отцу этот брак виделся не иначе как кошмарный сон. Мутер Вебер, протрезвев и нуждаясь в деньгах, была готова продать дочь кому угодно. Констанца? Я поднимаю взгляд – вот она, стоит надо мной и «машет белою ногою». Моя ли это женщина? Интересно, конечно, было бы погадать – а кто мог бы занять её место, моей Констанцы, голая ступня которой может вот-вот задеть меня по носу. Но стоит ли перебрать всех из ближнего окружения, чтобы удостовериться – некому. Будем же считать все разговоры об ошибочности выбора Вольфганга – вздором; оба не только подходят друг другу, но являются одним целым. Вот как! «Не дополнением, а отражением одного в другом, кровосмесительством, полным подобием сходных характеров» (Аlain Gueullette).9393
  Аlain Gueullette «Mozart retrouvé»


[Закрыть]
И этому есть масса доказательств: жили в «сексуальном согласии», оба предпочитали «минутные радости», имели «вкус к развлечениям», отличались «легкомыслием в денежных делах», снимали дорогие квартиры, совершали бесполезные траты – и всё это при обоюдном желании и одобрении.

Я протягиваю к ней руки, спускаю её на землю, надеваю ей на ногу туфельку, испытывая при этом внезапное возбуждение. И это не любовь? Да говорите мне что угодно! Я взрываюсь при виде её, будто меня воткнули двумя ногами в розетку; и ощущаю свою ненужность и пустоту, если меня из этой розетки выдернуть. Особенно это бывает нестерпимо, если это со мной случается при посторонних. Я начинаю лихорадочно соображать, как остаться с нею наедине, и готов на любой обман, мелкую подлость, на всё – ради этих нескольких минут близости. У меня нет благословения отца, а мутер Цецилия следит за нами как Цербер. На секунду оставит нас и тут же явится, будто что-то забыла – и шарит, шарит налитыми зенками, пытает нас алчным взглядом… При матери Констанца тускнеет, делается слезливой, жалкой. И впрямь мне её жалко, чувство похожее на любовь захлестывает меня. «Природа кричит», – кричу я в ответном письме к отцу, продолжая обосновывать ему свое решение жениться, переполненный спермой до самой макушки. И страстно верю всему, о чем говорю, накручивая и накручивая один довод на другой. Религиозность и порядочность не позволяют мне «соблазнять невинных девушек». Страх «заразиться дурной болезнью» заставляет избегать случайных связей. К тому же мой темперамент более склонен к «упорядоченной семейной жизни, чем к беспорядочным связям». Я уповаю на женину практичность и убежден, что женитьба избавит меня от необходимости заниматься бельем и хозяйством, сократит мои расходы… Принуждали жениться? Да я жду не дождусь, когда, завершив все формальности, запущу руку ей под юбку. Наконец Констанца, став женой, займет в доме место Анны Марии и будет так же в нем царить, как и Анна Мария в Зальцбурге. А там, где мать – там устроенная жизнь, там покой, там любовь и понимание. «Всего лучше мне дома, мне всегда там будет лучше, как и всякому настоящему, честному и лояльному немцу, который, если он холостяк, то живет совсем один как добрый христианин, но если женится, то любит жену и с усердием воспитывает детей». Эта матрица, заложена в его сознании с самого детства. И Констанца, какой бы она ни была, став женой, – неприкасаемая часть этой неотвязной химеры. Я бы мог назвать союз с Констанцей «разумной любовью»; и буду в этом упорствовать даже вопреки собственному опыту, внушая это всем, как внушал Вольфганг своему молодому другу Г. фон Жакену: «Разве блаженство, какое сулит нам разумная любовь, не отличается, как небо от земли, от удовольствий капризной и непостоянной любви?» Вот, что бы мне хотелось внушить и Агнешке. Она, как и моя мама, должна пахнуть ребенком, распоряжается на кухне, а по ночам шептать мне на ухо милые глупости. И не хочу я видеть очевидное, я подавляю в себе дурные предчувствия и пренебрегаю «звоночками» сверху. Если это и химера, я всё равно не могу не жениться на ней. Жениться, чтобы «обрести некую определенность (на что у меня, слава Богу, действительно есть надежда), и потому буду неустанно просить Вас, отец, позволить мне спасти эту несчастную» – вот такой пассаж. Неожиданно. Мог бы я свою просьбу о благословении на брак выразить отцу таким вот образом? «Спасти», да еще «несчастную» – сильный довод в пользу брака. Даже если мне это даст возможность обрести «некую определенность» или, вернее, покончить с неопределенностью, чтобы освободить наконец-то голову для сочинения музыки… Как знать? «И всё-таки можно было бы предположить, что семейство Веберов, так глубоко его ранившее, уйдет из его жизни, – заметил мне мой ехида. – Но уж никак нельзя было даже представить, что жену себе он возьмет из дома Веберов».


«ОКО ГОСПОДНЕ»

Всякий раз, когда мой взгляд упирается в доходный дом на Петерштрассе, известный в Вене под именем «Око Господне», у меня портится настроение. Я испытываю что-то вроде удушья и вынужден сразу же распахнуть настежь окно, либо тут же уйти бродить на ближайший бульвар. «Око Господне» – дом, в котором поселилось в Вене семейство Веберов, звучит для меня злой иронией, проделкой Сатаны – и тáк сильно преуспевшего в различных кощунствах. Мне трудно, как Вольфгангу, пережить ощущение праздника, стоя перед этим домом. Как трудно увидеть в Агнешке свою Констанцу. И когда мы с нею бываем счастливы – я чувствую себя преступником. Я и есть преступник, и потому изо всех сил стараюсь на людях ничем не выдать своих чувств. Но все мои «хитрости» шиты белыми нитками, и те, кого это интересует, всё уже подметили, они смотрят на меня неодобрительно, с молчаливым раздражением. Я всячески избегаю, например, взглядов Жозефы, её старшей сестры, которая следит за мной и Агнешкой с откровенной неприязнью. Потому что опять выбрали не её, а она старшая и, как ей кажется, более достойная внимания мужчин. Быть может, мне всё привиделось. Но я же замечаю, спускаясь по утрам в гостиную, как Жозефа, еще не умытая, с распущенными волосами, при виде меня встает из-за стола и, злая как черт, уходит с недопитым кофе в свою комнату. Может быть, ей и плевать на меня и сестру, но я так вижу, и поэтому, пожелав всем доброго утра, избегаю смотреть ей в глаза. Первой всегда подлетает ко мне Софи, младшая из сестер, будто я осчастливил её своим появлением. Вьющиеся волосы, длинный носик, губки полуоткрыты – пастушка с картины Ватто. Во взгляде – любопытство и готовность вляпаться в какую-нибудь авантюру. С тобой легко, – говорю ей, – не то, что с Констанцой, трусихой и застенчивой. Хоть на ней и держится дом, но ею все почему-то недовольны, все ею помыкают. Кто – все? Софи недоверчиво хихикает. Нет, не ты, конечно, Софи, ты ей предана. Вы как близнецы, хотя Констанца и старше на пять лет. Хохочет. А что тут кажется смешного: я ей – «будешь певицей? – она заливается, и так меленько, и зубки у неё меленькие, как очищенные кедровые орешки, а глазки искрятся. Боже, сохрани её от соблазнов. Она кокетлива, пытается меня развлечь, пикируется со мной, отвечает на шутки. Если мне некуда деться и хочется поговорить с кем-нибудь в свободный вечер, я спускаюсь в сумерках в гостиную, и мы с Софи садимся у окна, где светло. Я рассказываю ей о Париже, о Марии Антуаннетте, в которую был влюблен в шесть лет. Софи благодарный слушатель. Она всё ближе придвигается ко мне, а в особенно трогательных местах рассказа хватает меня за руку. За окном поскрипывают кареты, цокают о булыжник подковы лошадей, моргают мутно-желтыми язычками уличные фонари, выстелив улицу дрожащими дорожками света, их пересекают тени прохожих. Констанца ревнует, всё чаще появляясь в темной гостиной со свечкой. Наконец, оставив свечу на обеденном столе, демонстративно уходит, будто нас здесь нет. Софи спохватывается, она всё понимает, она чуткая, и бросает меня одного. Я жду, смотрю в окно, на пламя свечи, подсаживаюсь к клавикордам. Констанца всегда обижена, всё делает как бы из-под палки, и поэтому мне часто кажется, будто все её мучают. Софи сделает – и не заметит, походя, легко, играючи. Констанца идет на кухню как на каторгу, за стол садится обедать, словно в наказание, но стоит ей оказаться в светской компании, как её настроение тут же меняется – она уже весела, легкомысленна, ей всё нипочем. Моя Констанца как ребенок – она нуждается в одобрении. Она расцветает и добреет от похвал. Она страдает, когда её критикуют, когда ею недовольны… Жозефу мать побаивается. Попробуй, затронь её за живое, она способна так отбрить, что мало не покажется. Софи ещё дитя, она летит на любой крик, чтобы помочь, успокоить или услужить хоть чем-нибудь. Мать сама частенько пьяненькой утыкается ей в грудь, рыдая над своей «мученической» жизнью – сначала с нерадивым мужем, а потом – оставшись без него. Алоизией мать восхищается. Алоизия – это она сама, но в улучшенном варианте – красива, пикантна, с прекрасным голосом. Лиз она воспринимает как равную. Когда внизу раздаются голоса Лиз и её мужа Йозефа Ланге, все сбегаются в гостиную совсем как дети, с криками «цирк приехал». Всем хочется ей рассказать о себе, о своей жизни, о жизни семьи, а больше всего хочется услышать как ей живется. Лиз уже знаменита, у неё завидное положение в театре, сам император хвалит её пение… Я сижу у себя в комнате, прислушиваясь к семейной болтовне в гостиной, различая среди прочих её резковатый голос с любимыми интонациями. Мое сердце бьется, но я разрешаю себе спуститься только тогда, когда её просят спеть. Здесь я теряю самообладание и лечу в гостиную, чтобы послушать её, «лживую кокетку с дурными помыслами», но с волшебным голосом. Это не выдумка влюбленного, который обожествил для себя голос возлюбленной, скорее наоборот, её голос обожествил для меня её саму. «Я видел мадам Ланге (Вебер) в Azor et Zemir [опера Гретри] и в Pelerins la Mecque [опера Глюка], она поразительно пела и играла». Это слова отца, а его не заподозришь в пристрастии или в некомпетентности. Он был ошеломлен её пением, что бывало с ним редко, и стал с присущим ему педантизмом доискиваться до причин произведенного впечатления. «Я слышал Лангиху 2раза – у фортепьяно, поющей 5 арий… Она пела с большим expression. Теперь для меня понятно, почему одни мне говорили, отвечая на мои настойчивые вопросы, что у неё очень слабый голос, а другие, – что она обладает очень сильным голосом. Оба мнения справедливы. Постановка голоса и экспрессия всех звуков поразительны, лирические места, passages и украшения, высокие ноты исполняются с исключительной тонкостью – в этом причина, на мой взгляд, такой разницы во впечатлениях. Если в салоне сильные звуки могут казаться неприятными для слуха, то в театре изысканные пассажи требуют от публики предельной тишины и повышенного внимания. Я мог бы сказать больше – это живой голос». Такой сотворил её Бог и мутер Цецилия, которая, не переставая благоговеть перед Лиз, шпыняет Констанцу, ставя сестру ей в пример. «Отцовская порода», – кольнет она в раздражении свою среднюю дочь и вздохнет – ни талантов, ни красоты, и характер – не дай Господь – обидчива, замкнута, своевольна, как такую пристроить замуж. Поручить ничего нельзя – в одно ухо влетает, в другое вылетает, и помощи от неё не дождешься. На обиженных воду возят, злится Цецилия. Обидой окрашено всё, что бы Констанца ни делала. «Обида» – её стержень и щуп, с которым она продвигается по жизни. Истинно мученица, убеждаюсь я, потому что жалею. Её всегда жалко. Препятствия не помогают ей стать сильной и опытной, но отбирают у неё последние силы. Вместо того чтобы собрать волю в кулак, она безутешно плачет – убойное оружие для жалостливых мужчин, способных к сопереживанию. Мамаша Цецилия сразу это подметила во мне, когда я как-то вступился за Констанцу. «Пей, – приказала ей мать, поймав дочь за руку и усадив рядом – вино разжижает кровь и дезинфицирует воду, иначе сдохнешь от холеры или тифа». И та глотает вино вместе со слезами, не решаясь ослушаться матери. Невыносимое зрелище. Пьяная Цецилия в рассохшемся кресле, обложенная подушечками, ноги в тазу с теплой водой. Мигает огарок свечи. Тупая Жозефа, сидящая напротив, неподвижно смотрит на неё, облокотившись о стол. Софи порхает вокруг Цецилии и умоляет: «пойдемте, мамочка, спать, вытрем ножки, я уложу вас в постельку», – и они уходят вверх по лестнице: злая старуха и заботливая нимфетка. Я беру Констанцу за руку, я всецело на её стороне. Я ненавижу сейчас её мать. Я готов всё отдать, чтобы вырвать её из родительского плена, чтобы осушить её слезы, чтобы доказать всем, что она лучше и талантливей всех, самая умная, с чудным голосом. Я заставлю всех оценить её по достоинству… И что мне стоит ради этого подписать какую-то бумагу с обязательством жениться. Они с опекуном думают, что поймали меня в сладкую ловушку, устроенную в доме Веберов. Но знали бы они, как я сам желал этой свадьбы после того, как моя Констанца в присутствии её опекуна Йозефа фон Торварта, торжественно и грозно тыкавшего в бумагу пальцем, требуя моей подписи, взяла договор со стола и аккуратно, не спеша изорвала моё обязательство в клочки. Я чуть не разрыдался от восторга. Признаться, я сам не был уверен, что они с матерью не заодно, как многие мне внушали. Неплохо заработав на Алоизии, – говорили они, – мать задумала так же выгодно пристроить и Констанцу. Вспомни, письменное обязательство Ланге, которым тот откупился от тещи, обязуясь выплачивать ей ежегодно 600 фл., а после интриг мамаши Цецилии, плюнув, довел эту сумму до 700 фл. пожизненно. И мне тоже предписывалось «вступить в брак с фрейлейн Констанцей Вебер в 3-х годичный срок или выплачивать ей ежегодно 300 фл.». Только за то, что я удостоился чести снимать у Веберов комнату? Действительно, «кто бы ни пришел в дом, не смог бы утверждать, что я с нею общаюсь больше, чем со всеми другими Божьими созданиями. Не хочу сказать, что я с девушкой бываю груб или совсем с нею не общаюсь. Но я и не влюблен. Я дурачусь с нею и шучу, если мне позволяет время (в те вечера, когда я супирую [ужинаю] дома) и, таким образом, – ничего более… О том, что я влюблен, не скажет никто; все говорят, что я поселился у них в доме, и что я женюсь. Я и раньше не думал о женитьбе, а теперь и подавно… Бог дал мне талант не для того, чтобы я убил его на женщину. Я, конечно, ничего не имею против брака, но в настоящий момент он для меня был бы злом… Если бы не слухи, я бы вряд ли съехал». Пишу это отцу 25 июля 1781 года, уже переехав на новую квартиру, куда приходится подниматься по грязной темной лестнице, загаженной нечистотами.

Если даже предположить, что я в письме к отцу схитрил, чтобы скрыть свои истинные намерения из страха отцовского проклятия, то и поведение Констанцы (за исключением всего, что делалось под диктовку мамаши Вебер) тоже никак не свидетельствует о её любви ко мне. Она откровенно кокетничает с молодыми людьми, будучи невестой, а вместо признания вины всем очевидной и слез примирения, на её лице маска немого безразличия (и это не игра – она, кто угодно, но не плутовка).

В ней явно отсутствует интерес к будущему браку, и если бы у меня возникло желание прекратить эти отношения, перестав посещать их дом, – ну и ради Бога. «Я должен сказать, что, действительно, в то время, когда я клялся отцу, что не собираюсь жениться, никакой любви еще не было; она родилась только благодаря её [Констанцы] нежной заботе и уходу». Или… неужели её можно заподозрить… Нет, нет-нет, она всё-таки представляется мне искренней, прямодушной, бескорыстной, а всякая ложь, я думаю, ей ненавистна. Не забудем, что «брачные силки», долго и искусно сплетаемые мамашей Вебер и опекуном фон Торвартом, она в одночасье разорвала вместе с добрачным договором – вот так, одним движением на две половинки. «А любви там особой и не было, – вдруг снова соткался из моей душевной смуты мой двойник, упрямец и сердцевъед, – ни с одной, ни с другой стороны – одна сплошная энергия заблуждения».

«Во всяком случае, как мне кажется, её собственный покой, принятый ошибочно за редкую цельность её души, был ей всего дороже, – предположил режиссер, выслушав нас с Агнешкой. – И всё же это откровенный шантаж со стороны Веберов, скажем прямо, и он не мог не разозлить догадливого Леопольда. Да и Вольфганг не зря оправдывается: „Даже если бы то, что Вы написали мне, было бы правдой, будто для моих ухаживаний в доме были умышленно открыты все ворота и двери, а нам была предоставлена полная свобода etc., то и тогда бы наказывать их было бы слишком. Господин Торварт провинился, но не до такой же степени, чтобы его и мадам Вебер заковать в кандалы и отправить мести улицы с табличкой на шее: Растлители молодежи…“ Как бы там ни было, – закрыл тему режиссер, – они добились своего, склонив к браку с девушкой того, кто даже не был в неё влюблен».


НАВАЖДЕНИЕ

У Агнешки свободный день, а без неё всё идет у меня через пень колоду. Я с трудом въезжаю в сцену, мне нужны для этого лишние усилия и время, словом, нет стимула для вдохновения. Но если она на площадке – у меня за спиной вырастают крылья и я готов, как в состоянии аффекта, перемахнуть через трехметровую стену.

Лиз сидит на диванчике, задрав ноги, пока костюмерша примеряет ей туфли. Снимается эпизод отъезда Вольфганга в Париж. Накануне отъезда господин Каннабих устраивает в честь молодого друга академию. Лиз поет две свои любимые арии «Aer tranquillo» из Re Pastore9494
  «Король-пастух» – опера на текст Метастазио (написана в 1775 году в Зальцбурге).


[Закрыть]
и «Non sо d’onde viene». Ей сейчас петь, а она совсем не волнуется. Я не устаю ей поражаться. Лиз будто знает, что никогда не разочарует режиссера: на что тот рассчитывал, приглашая её, то он сейчас и получит. Может быть, она не очарует вдохновенной импровизацией, но выдаст столько, сколько от неё ждут. И церемонность в её случае не порок, а как бы «глянец» на её личности. Она не завистлива, не ревнива. Никогда не бывает мрачной, раздраженной, усталой. Всегда приходит выспавшейся, всегда в форме – знает себе цену. Если что требует, то по праву, и усомниться в этом никому никогда не придет в голову. Я вижу, с каким старанием возятся с нею костюмерши, по несколько раз меняя то обувь, то платье. Помогают ей надеть чулки, опрыскать духами её дебелое тело. Она же сидит царицей, поглядывая в зеркало, которое ей услужливо подставляют: кивнет довольная или, отклонившись, покачает головой. Она полненькая, не то, что Агнешка. Тело розовое, как у молочного поросенка, мягкое нежное, и когда обнимешь, обволакивает тебя так, что и косточек не почувствуешь.

Прибежала ассистентша. Лиз зовет меня пройти с нею текст и проводить её на площадку. Я тут же подхватываюсь, сам себе удивляясь, и бегу к ней. Конечно, не из благодарности, что меня поманили. Лишь бы только не заподозрили, как мне, в сущности, на неё начихать.

Сидя на кушетке в розовом платье, она протягивает мне пухленькую ручку и я послушно её целую. Я не могу не поддаться её обаятельной улыбке, её царственным жестам, в которых столько же достоинства, сколько и снисходительности к нам – мужчинам. Мы идем с нею тенистой аллейкой. Лиз часто вздыхает, затянутая в корсет, и обезоруживающе улыбается мне, а я слежу, чтобы невзначай не задеть её розовый кринолин. Нас обгоняет велосипедистка, звякнув в звонок: оборачивается, – и только одно мгновенье сканирует нас самурайский взгляд Агнешки, – и я уже вижу её спину в майке изумрудного цвета.

Лиз поёт в кадре, как всегда, безупречно. Оркестранты в белых париках и голубых камзолах, руководимые маэстро Каннабихом, сидят подковой. Внутри подковы – Лиз. Ручки опущены, прижаты к кринолину. Глаза закрыты, пока звучит проигрыш в оркестре. От томительных переживаний лицо опущено и отвернуто от публики. На нем нет страдания – это парение души. Но в самых чувственных местах её руки крестом ложатся на грудь, как будто хотят удержать, разрывающееся от боли сердце. Мне кажется, что Лиз сейчас взмахнет руками и воспарит над толпой, как святая в момент вознесения. «Этой последней арией моя дорогая Веберша сделала честь себе и мне», – шепчу я мадам Каннабих.

Прощание у Каннабихов проходит суетно, буднично, в какой-то спешке. За семейным обедом «мад [ам] и м-сье ни словом не обмолвились, чтобы хоть как-то выразить мне свою признательность, не говоря уж о небольшом подарке, пусть даже безделице. Какой там, даже спасибо не сказали, хотя столько времени было потрачено на их дочку м-ль Розу… «А я так старался», – признаюсь я с обидой Анне Марии, уже садясь в экипаж. Каннабихи даже не выходят проводить, отпустив нас с Богом и пожелав удачи. В доме Веберов иная картина. Веберша [Лиз] от доброго сердца дарит на память две пары кружевных манжет из Filet как скромный знак признательности. Папаша Вебер вместе с нотами, бесплатно переписанными для меня, и пачкой нотной бумаги – преподносит от всего сердца комедии Мольера с надписью: «Ricevi, amicus, le opere del Moliere in segno di gratitudine e qualche volta ricordati di me» («Примите, друг, сочинения Мольера в знак благодарности и иногда вспоминайте обо мне») А задержавшись наедине с Анной Марией, признается ей, едва не плача: «Вот и уезжает наш лучший друг, наш благодетель. Да, конечно, если бы не г. Ваш сын… Он много хорошего сделал для моей дочери, и заботился о ней. Она не в силах выразить ему всю свою благодарность». Они всей семьей просят нас отужинать до отъезда. Анна Мария благодарит, но никак не может принять их приглашения – времени в обрез, надо укладываться. И все плачут, когда мы уходим. На улице холодно. Г. Вебер, подсадив матушку в экипаж, нахваливает ей своих дочек. Короткое мгновенье, когда о нас с Лиз забывают. На её ресницах крохотными сосульками дрожат слезы. Я отогреваю их своим дыханием, и горячими губами вбираю одну за другой. В её глазах удивление, обида, покорность участи и проблеск надежды – вдруг всё изменится, и я останусь. Едва я заглянул в них, как тут же провалился куда-то со всеми потрохами. В ушах еще шумит от ощущения виртуального падения, я еще вижу её губы, подставленные мне для прощального поцелуя, как вдруг её маленькая ручка, соскользнув, сжала мой член. Я махнул рукой, посылая семейству Веберов прощальный привет, а меня бьет сладострастная дрожь. Пока снимают её крупный план, я чувствую Лиз у себя за спиной и не могу унять эту мерзкую дрожь. Не могу даже переодеться, хожу из угла в угол – и сжимаю кулаки. Я забыл Агнешку, я всё забыл. Как текст еще не вылетел из головы. Никого не вижу, только её, весь организм живет только ею. Её глаза мне сказали – хочу, её жест выдал её желание. Она всё еще на съемочной площадке. Мне кажется, она нарочно выигрывает время, как любая женщина, оттягивая минуту, когда я смогу к ней подойти. Но сегодня она улетает, времени у нас в обрез. Я кое-как переодеваюсь. Моё терпение кончается, а я всё хожу кругами возле её закутка, где её раздевают преданные ей костюмерши. Я замечаю Агнию, мелькнувшую на велосипеде – её бесстрастный взгляд на фоне изумрудного заката. Я решаюсь, и вхожу к Лиз. Она сидит на стуле в нижнем белье, в чулках с подвязками. Её руки метнулись вниз, скрестив ладони между ног, вместо того, чтобы просто запахнуть халат. Ромашки вплетены в волосы, пышная челка лезет на глаза, алебастровые плечи, ничем не стесненная грудь в глубоком вырезе. Улыбка и взгляд нежно любящей институтки, уводимой за руку деспотом-отцом. Её тянут, она оборачивается – она приросла к тебе всем телом, единственному до конца жизни. Я оглядываюсь, вокруг люди, спрашиваю: ты скоро? На её лице промелькнуло недоумение, сменившееся ласковой непонятливостью девушки, случайно схваченной вами за руку. Ух, так и хочется сразу сказать ей, обознался, извините. «Я битый час тебя жду». – «Ждешь? Проводить в гостиницу? Я просила? Но… если так, прости, что задержала. Ты иди, можешь идти, ты свободен». Но я не ухожу, я в ступоре. Тогда Лиз встает, обнимает и целует. «Спасибо, ты замечательный партнер. Надеюсь, еще когда-нибудь мы опять с тобой окажемся в одной картине», – и зовет костюмершу. В павильоне слушают мой закадровый текст к уже отснятой сцене: «Этот доверчивый Керубино признается отцу из Парижа: « [Б] едные Веберы испытали настоящий шок, не имея от меня никаких новостей в течение месяца, они посчитали меня умершим, а утвердились в этой мысли потому, что в Мангейме обсуждали смерть моей блаженной матери от заразной болезни. Они просили [Бога] о спасении моей души; бедная девушка [моя Лиз] ходила каждый день в храм Капуцинов; вам это покажется смешным, но не мне. Я этим тронут, и ничего не могу с этим поделать». Я иду мимо: перед глазами белые ромашки, грудь и плечи цвета сливок, а между ног пухленькие ладошки с розовыми ногтями. Я, как выбравшийся из шторма счастливчик, еще не осознавший своего спасения, но и не отошедший еще от слепой стихии, перепахавшей меня как цунами. Хочется стряхнуть всё с себя или отряхнуться от чего-то, что налипло нестерпимым зудом Я иду в сауну и сижу там несколько часов, с кем-то болтаю, даже не помню о чем. Из сауны, совсем уже поздно, возвращаюсь в свой номер и ложусь спать. Не спится. Я чувствую под собой её податливое тело. И, куда бы я не сдвинулся, оно услужливо подкладывается под меня. Я ложусь на спину, оно ложится на меня сверху. Я сажусь в постели, оно уже у меня на коленях, обхватив мои бедра ногами. Я маюсь по номеру, оно маячит на простыне – розовое, влекущее к себе, на всё готовое – «иди, иди», зовет меня, манит, притягивает.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации