Читать книгу "Моцарт. Suspiria de profundis"
Автор книги: Александр Кириллов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
«Non sо d’onde viene». «Не знаю, откуда это приходит»? С чего всё началось? – задаюсь я праздным вопросом, мысленно отступая в начало шаг за шагом, пока досматриваю фильм. В ту зиму, когда Вольфганг познакомился с Лиз, ему мало чем запомнилась её младшая сестра Констанца. Память сохранила только маленький эпизод. Это случилось в Мангейме месяц спустя после разговора с графом Савиоли, интендантом по музыке, когда испарилась последняя надежда на службу при дворе курфюрста Карла Теодора. Всё окончательно расстроилось и все вокруг расстроились. М-ль Роза Каннабих расплакалась, как маленькая. Её мать завздыхала, пряча глаза полные слез. Мужчины изо всех сил держались стойко: «Послушайте, если уезжает г. капельмейстер, мы все должны плакать». Помню, с каким удовольствием я снимался в этой сцене. Не знаю, чем уж она меня так прельстила, но осталась одной из самых моих любимых. Может быть, дело в первом съемочном дне, но, скорей всего, что на этих съемках я впервые испытал к Агнешке то, что Вольфганг в тот памятный день к Констанце.
Стучусь в дом к Веберам. Мне открывает Агния, то есть Констанца, и смотрит растеряно – да так, что я решаю: со мной что-то не в порядке. Кулачки прижаты к ключицам. Рот приоткрыт. Волосы распущены. Во взгляде – «не убий». Говорит, заикаясь: «Мать ушла с Лиз к интенданту, а папаша вот-вот должен вернуться». В доме никого, кроме неё. Натыкаюсь в гостиной на инструмент, тут же подсаживаюсь к нему, спрашиваю: «Не хотите, Констанца, чтобы я сыграл вам что-нибудь?» Она смотрит, насупив бровки, и ничего не отвечает. «Хотите спеть, я вам буду аккомпанировать?» Ни одна черточка не дрогнула на лице, будто и не к ней обращаюсь. «Тогда давайте играть в прятки, бежим!» Она молча отвернулась, и вдруг побежала и, запнувшись на лестнице, скатилась вниз. Юбка накрыла её с головой, точь-в-точь как это случилось в Зальцбурге с Катерль Гиловски, послужившей в таком виде «мишенью» для «Стрельбы в цель». Это так меня ошеломило (как и Вольфганга), что мы не сразу бросились к ней на помощь. Я стоял и смотрел на неё, испытывая при этом такое острое желание, которое не испытывал до этого ни к кому и никогда. Неужели так ни о чем и не сказало ему это? И мне не сказало, но запомнилось.
Вот и последний съемочный день. Вместе с отъездом Агнешки из меня, будто ушла часть моей души… Я понимаю, что надо будет привыкать жить без неё. Иногда мне даже удается о ней забыть, но мой взгляд на мир уже не изменится. Я как ослеп на один глаз. Слева картинка ясная и четкая, справа – мерцающая муть. Иногда чувство поразившей меня слепоты уходит, мутное мерцание проясняется, а на его месте – кадр за кадром прыгают сцены из нашего фильма…
В Москве, при первых признаках сумерек, меня часто тянет в лабиринт арбатских переулков. Я давно один – без неё. Я люблю это время «между волком и собакой», когда особенно утончается невидимая грань между мирами, эпохами, сознаниями близких мне людей. И если моросит за окном дождь, эта тяга – из дома вон – становится неудержимой. Улица всегда для меня то место, где присутствует тайна. Я отправляюсь за ней, как на «охоту». Ноги сами приводят меня в Ржевский переулок к оперной сцене Гнесинского училища, на фасаде которой висит репертуарная афиша: будет или не будет, гадаю я, подходя к ней ближе. Опера Свадьба Фигаро становится для меня дорогим подарком, как свиданием с возлюбленной…
Пробравшись в затемненный зал – из серой московской оттепели в жаркое лето в Севилье, сотворенное моцартовской увертюрой, я устраиваюсь на балконе… Умненькая Сюзанна пытается открыть глаза своему жениху на хитроумные планы графа Альмавива. А наивность Фигаро не уступает наивности Вольфганга, так огорчавшей отца, что он постоянно жаловался: «мой сын готов верить всем людям нá слово. В ответ на лесть и красивые слова он спешит раскрыть любому своё чрезмерно доброе сердце… руководствуясь фантазиями и беспочвенными, необдуманными перспективами, существующими только в его воображении». Как это мне знакомо. Леопольд разглядел это в сыне, Вольфганг наделил этими чертами своего Фигаро (в чем-то наивного, благородного, страстного), а я – Вольфганга в давно уже отснятом фильме. Что до его хитростей или хитроумия, то до самой развязки оперы меня ни на секунду не покидает опасение, что его сейчас окрутят, разоблачат и всем миром зло надсмеются над ним… И всё-таки, это, конечно, уже не тот Вольфганг (до и во время его влюбленности в Лиз), а потерпевший крушение, ожесточившийся (правда, только в творчестве) молодой человек. Еще не зарубцевалась рана, еще не поднялся он до обобщений Так поступают все; еще живы для него слова Лиз, сказанные у Веберов в декабре 1778 года, где он временно остановился по приезде в Мюнхен; и еще живо его чувство к Лиз – так живо и так ярко, что без усилий высекло из его сердца два нежнейших гимна любви, отданных Керубино: «Сердце волнует жаркая кровь… Кто объяснит мне: это ль любовь?.. Это волненье, – тяжко, легко ль, – И наслажденье, и вместе боль»…
Я вижу, как он, словно мим меняет по ходу действия маски «Керубино» – «Фигаро», надеясь совместить несовместимое: порывистую и откровенную любовь юноши с подозрительностью бывалого мужчины, который знает цену женским ласкам и словам… «Знает, – торжествует мой женофоб, – что всё лишь до поры до времени: пока еще не сделан к ней шаг навстречу, пока не попался на крючок своим желаниям. Едва она поймет это – всё: конец блаженству, её ласковой улыбке, доверчивому взгляду. Из юной лучезарной барышни она превратится в старую чертовку, которая вывернет всего тебя наизнанку. Задумаешься тут: а не мужская всё это выдумка, не выдаем ли мы, грешные, желаемое за действительное, предполагая сердечные и глубокие чувства там, где полновластно господствует только чистая экзальтация. Эмоции, похоже, никогда не переходят у них из количества в качество, не влияют на их судьбу. Женщина тратит их тотчас же, как только они зарождаются, и не дорожит ими. Эмоции вдыхаются как кислород и, окислив кровь, выдыхаются. Она никогда не понимает, чем озабочен мужчина в начале и конце их связи. Её легкость, нежность, переменчивость становятся для нас подобно ветерку – то ласкающему, то больно секущему, то согревающему, то бросающему в дрожь… Пусть же он, коснувшись нас на прощание, чтобы покинуть навсегда, услышит эту молитвенную просьбу:
А ветру поручаю
Те чувства, что скрываю,
Вдаль унести с собой!
Шепчу и я, вслед за ним, продолжая жить здесь в Москве — без неё.
Агнешку признали лучшей Констанцой из всех актрис когда-либо её игравших. Но ей это было всё равно. Она даже не приехала за премией. Слышал, что закрутила в Москве роман с известным актером. Они, нарушив все контракты, сорвались и улетели в Индию на поиск Шамбалы, земли обетованной. Из Индии вернулись по отдельности. Он не вылезает теперь из ночных клубов. Агния собирается родить ребенка, прибегнув к замороженной сперме из пробирки анонимного донора.
…Этой ночью (во сне) я увидел её из окна «маршрутки». Она разговаривала с кем-то из моих друзей, не сводя глаз с микроавтобуса, откуда я следил за нею. Потом она простилась и стала уходить. Я провожал её мрачным неподвижным взглядом, этот взгляд достал её. Она остановилась и медленно повернула назад. Дверь автобуса отъехала, и она забралась ко мне: я скучаю по тебе, – шепнула она, и мы, прижавшись, замерли, как пишет Ахматова, «в тени блаженных лип». Я затылком чувствовал ту, другую, но не обернулся.
Paris
Март-сентябрь 1778

Странная ассоциация пришла мне в голову, когда я увидел Париж из окна скрипучей кареты, тарахтевшей большими колесами по каменистой дороге, Париж, подобно призраку возникший перед глазами Вольфганга в день их приезда с Анной Марией 23 марта 1778 года… Париж – как большое забытое кладбище, от горизонта до горизонта, с грандиозной гробницей – церковью Св. Евстахия (l’église Saint-Eustach) посередине.
La Fontaine, Mirabeau, la mere de Mozart y eurent leures obsequies. Richelieu, Moliere (собрание сочинений которого, подарил Вольфгангу перед самым отъездом Фридолин Вебер), Jeanne-Antoinette Poisson future Marquise de Pompadour y furent baptises. Rameau y a ete enterre.145145
(фр.) Фонтен, Мирабо, мать Моцарта обрели там покой. Ришелье, Мольер, Жан-Антуан Пуассон, будущий маркиз де Помпадур, были там крещены. Рамо был там погребен
[Закрыть]
И опять не могу отделаться от навязчивой ассоциации Хиросимы, города, сметенного с поверхности земли атомным взрывом. Песчаная пустыня подобна океанскому берегу после жесточайшего шторма – среди ила, камней и обломков затонувших кораблей одиноко бродит бесприютный, осиротевший Вольфганг… В этом родовой ужас смерти и невысказанная тоска о Вечности. Особенно остро сосуществуют они в душе ребенка: еще недалеко он ушел от вечности, но уже познал вкус неминуемой смерти… Помню, из окна школы было хорошо видно заброшенное кладбище, куда мы убегали прогуливать уроки. Чаще всего в мае, когда солнце и свежая пахучая зелень будоражили нервы, жизнь сводила с ума, а покосившиеся кресты и надгробные плиты говорили о бренности всего сущего и о «вечном покое».
За день до приезда в Париж погода испортилась. Задул встречный ветер, заставляя лошадей резко вздергивать головами и сворачивать на сторону морды. Дождь бесперебойно лупил по крыше кареты, пуская пузыри в многочисленных лужах.
Уже после полудня 23-го, когда показалось впереди парижское предместье, небо воспалилось и выдавило, как из облачного шанкра, желтое гнойное и мутное солнце. Вслепую колесила карета по безлюдным улицам, временами пламенеющим в предзакатных лучах, в поисках улицы Бург л’Аббе, где-то затерявшейся между улицей Сен-Дени и Сен-Мартин… Гостиница Lion d’Argent («Серебряный лев») была еще одним ориентиром, но не у кого было спросить?
Дождь снова припустил, всё почернело, размылось. Еще было известно имя мсье Майер, говорят, что он старьевщик, сдает в наем комнаты. Граф Вольфегг снимал у него прекрасную комнату за 1 луидор в месяц. Но это вам не в Зальцбурге, где одного имени достаточно, чтобы отыскать чей-то дом. Впереди мотались лошадиные гривы, по обе стороны узких улиц темнели дома с наглухо закрытыми ставнями. Как называлась та или другая улица, и то некому было подсказать.
Был еще адрес: Мсье барон де Гримм, посланник в Саксонии-Готе. Улица Шоссе д’Антэн, недалеко от бульвара. Но где тот бульвар, и как можно было явиться к барону прямо с дороги, с багажом, без предупреждения… Нет, нет… И снова кружение по городу: здесь они уже были, и опять повернули на том же углу и выехали на тот же перекресток. Временами солнце слепит из облачных струпьев так ярко, что теряются последние ориентиры, и в недоумении, минуя уже хорошо знакомый дом, они, в который раз попадают всё на ту же ненавистную авеню…
Был еще длинный список знатных особ. В их домах пятнадцать лет тому назад играл маленький Вольфганг. Герцог де Шартре, графиня де Тесс, герцогиня д’Анвиль, герцогиня Мазарин, принцесса де Робек и т. д. Даже какой-то мсье де Сартин, в то время лейтенант полиции. Он-то, может быть, больше всех пригодился бы им сейчас. Но, к сожалению, и он так же растворился где-то в набрякшей дождем тусклости, как и все остальные, как и редкие прохожие, испуганно шарахавшиеся из-под колес кареты…
Я и сам запутался, глядя на карту Парижа, обследуя каждый квадратик с лупой – нет таких улиц, может быть их никогда и не было? Но Вольфганг же есть, и вот его сочинения стоят на полках; и церковь Св. Евстахия (Saint-Eustache) есть, где отпевали его мать, – сам там был дважды, – и письма из Парижа с улицы Бург л’Аббе передо мной, вот они на столе: Wolfgang Amadeus Mozart. Briefe… Надо искать. Ехал он из Страсбурга – это на восток от Парижа на границе с Германией. Остановился 19 марта (6-ой день их поездки) в Клермон-он-Аргонн, недалеко от Меца (Мец севернее дороги Страсбург-Париж), чтобы передохнуть. В этот день – памяти Св. Иосифа, – они вспомнили об их друге из Зальцбурга милейшем Йозефе Буллингере и выпили за его здоровье. Из Клермон-он-Аргонн их путь шел всё дальше на запад до самого Парижа. Стало быть, они миновали Реймс, но вряд ли заезжали по пути помолиться в Реймский собор, иначе бы Анна Мария обязательно обмолвилась об этом в письме к Леопольду. Увидеть такое чудо и не поделиться с мужем – исключено.
Жарким июльским днем я стоял под сводами Реймского собора, наслаждаясь его прохладой. Невозможно описать состояние смятения, восторга, преклонения, неверия собственным чувствам. Надо мной сиял его сводчатый потолок где-то совсем под небесами, красочной мозаикой светились его стрельчатые окна, средневековый дух исходил от мощных стен и ажурной кладки; я гладил их, прижимался щекой к холодным камням, я закрывал и опять открывал глаза, всматриваясь в благородную аскетичность его алтаря; я молился во всех пределах – святого Иосифа (Saint-Joseph), святой Терезы (Saint-Thérèse), святой Жанны Дарк (Saint-Jeanne d’Arc) – хрупкой, печальной, потерянной, и, уходя, снова поймал на себе взгляд ангела, изваянного вместе с другими святыми над сводчатым входом: он смеялся надо мной, смеялся мне прямо в лицо… И всё, что осталось у меня от собора в памяти, – как явь, а не сон, – был этот смех, а сам собор истаял и растворился в воздухе, как дым. Его древние стены, высочайшие своды, ажурные каменные башни не устояли перед каменной улыбкой ангела, полной иронии и скепсиса.
В нескольких часах от Парижа неминуемо попадешь в местечко Мо, а въехав в столицу и двигаясь к улицам Сен-Дени и Сен-Мартин, свернешь на улицу Мо, пересечешь бульварное кольцо (большое, потом малое) – и вот они две параллельные улицы Сен-Дени и Сен-Мартин, а между ними улица Бург л’Аббе, что и требовалось доказать, но еще бы до неё добраться. А отсюда, если продолжить путь дальше по бульвару в сторону Монмартр, раз за разом оглядываясь на пять улиц, поочередно впадающих в него с той и другой стороны, упрешься в Шоссе д’Антэн, где рядом с оперным театром жил барон фон Гримм. Тут уж деваться совсем вам будет некуда, и вы все равно окажетесь на улице Шоссе д’Антэн, даже если не хватит терпения доехать до неё, и вы свернете на Итальянский бульвар. [Сейчас там станции метро Страсбург Сен-Дени].
АННА МАРИЯ
Фу-ф, кажется добрались. Стихла монотонная плескотня под колесами кареты, и Вольфганг с Анной Марией, прихватив ручную кладь, перебрались из её влажной промозглой духоты в нежилую духоту комнаты.
Вход и лестница наверх были так узки, что они с удивлением переглянулись: каким образом тут можно поднять в комнату громоздкое пианофорте. Темная комната, чуть больше «раскольниковского шкафа», смотрела низеньким окошком на узкий двор, в неё никогда не попадало солнце; даже время года трудно определить, глядя в эту прорезь вместо окна. «Здесь без свечи я и днем не смогу вязать».
Анна Мария напишет об этом мужу 5 апреля, заодно и пожалуется, что еда из трактира «превосходная», «за 15 су я имею три блюда: овощной суп, который я не люблю, на второе маленькие кусочки отвратительного мяса, на третье немного телячьих ножек в безвкусном бульоне или печенку твердую как камень. Вечером мы ничего не готовим, но мадам Майер купила нам на несколько ливров телятины, которую она жарит у булочника. Мы её едим сначала горячей, а потом – холодной то, что остается, как это обычно делают в Англии. Мы никогда не получаем вечером суп. Постные дни невыносимы и не поддаются описанию. Всё стóит дороже, чем 12 лет назад, когда мы были здесь в последний раз. Сегодня, 10-го, я весь день собирала и упаковывала наш багаж, так как мы переезжаем на другую квартиру, где с нас будут брать только 1 луидор ежемесячно. Там две комнаты с видом на улицу, это ближе к Noblesse146146
(фр.) знать
[Закрыть] и к театру».
Полная изоляция в майеровском «гробу» длилась для Анны Марии с утра до наступления темноты. Поздно возвращавшийся Вольфганг наспех съедал скудный ужин из холодной телятины с остатками овощей и тут же засыпал сном младенца, чтобы утром, перекусив чем-нибудь за завтраком, исчезнуть на целый день.
Ночная тишина была не так страшна для Анны Марии, как дневной вакуум. Погрузившись в кромешную тьму, безмолвную и, как в могиле, непроницаемую, можно было многое передумать или вспоминать, вслушиваясь в несмолкаемый шум вечности, повсюду нас сопровождающий от внутриутробной жизни до переселения в мир иной. Одно робкое желание – и опять вы в самой гуще прожитых лет, где всё так ярко и осязаемо, что не только блеск глаз, тембр голоса или неповторимый жест терзают память, но даже тепло от чужого дыхания ощутимо стынет у вас на щеках…
Леопольд покрывал её поцелуями, она млела, как в сладком сне, укрывшись в его объятиях. А утром веселым звоночком порхал по комнате смех маленького Вольферля. Он прыгал к ней, еще сонной, на живот и сильно-сильно обхватывал за шею тоненькими цепкими ручонками, да так, что у Анны Марии от боли и неожиданности темнело в глазах. «Ты спи, мама, спи», – шептал он, всем телом прижавшись к ней, а сам кончиком её волос нежно водил по лицу, шее, осторожно проникая в ухо, ноздри, заставляя мать чихнуть, и смеялся, оседлав её, как заправский всадник. Мамочка, ты у меня будешь в футляре за стеклом, как и папочка, чтобы вас не унесло ветром и не засыпало песком… Знала бы она, что предсказание сына сбылось, и все они (в качестве семейных аксессуаров) давно покоятся за стеклом в их зальцбуржском доме по Гетрайдегассе 9. Она плакала со счастливой улыбкой, нежно поглаживая, вместо маленького Вольфганга, собственную руку. Спи, Анна Мария, спи.
Иногда ей хотелось встать, зажечь свечу и посмотреть на новые чепчики и ленты (самые модные), которые она купила для Наннерль в Мангейме. Так мало перепало её доченьке из-за их бедности. Её сверстницы всегда модно одеты, у них кавалеры, многие замужем, разъезжают по Европе, заводят знакомства. Наннерль ходит в перешитых, перелицованных платьях, общается в основном с отцовскими приятелями и редко выходит из дома. Удача, когда в городе какая-нибудь актерская труппа дает представления, как, например, плутоватого Шиканедера, тогда есть повод показаться на людях. А так, – храм, дом, редкие игры «Стрельбы в цель», и музыкальные вечера с отцом, Шахтнером и случайным заезжим гостем.
«Наннерль встает все эти дни в 5.30, идет к мессе к 6.30, и проводит весь день в работе». Так отчитался жене Леопольд о жизни их дочери после Нового года. Какая же она терпеливая, сколько в ней самоотверженности. Старшему ребенку всегда труднее в семье. Ещё маленькой, когда Вольфгангу было три года, она дралась с братом за место в материнской постели. Как же любила Наннерль забраться к ней под мышку и замереть в блаженстве, и как часто ей приходилось уступать местечко возле мамы брату. В детстве мама была для них с Вольфгангом всем – крышей, домом, миром, где никто никогда не смог бы причинить им никакого зла.
Неожиданно вспомнилась просьба дочери, обращенная не прямо к ней, но через Вольфганга, и тем самым как бы никого ни к чему не обязывающая: «Я взяла на себя смелость, c твоего разрешения, побеседовать с мамой, что-то вроде женского трёпа. Мама по доброте своей написала мне, что прически и головные уборы более красивы в Мангейме, и что женщины одеваются там с бóльшим вкусом, чем в Зальцбурге… Если я буду иметь удовольствие через два месяца снова видеть маму, я прошу её о любезности обратить свое внимание на особенности тамошних причесок… и, если возможно, купить мне модный чепчик, тот, который маме понравится. Если я сумею заработать немного денег, давая уроки, что я уже и делаю, мне бы хотелось перешить мой костюм цвета граната в польский, оторочив его лёгкой шерстяной тканью. Возможно, лучше было бы поискать такую ткань в лавках Мангейма? Но в настоящий момент я не должна думать о модных вещах».
Боже, ей ведь уже двадцать шесть лет. Взгляд Анны Марии притянуло смутное пятно, обозначившее собой единственное окно в комнате. Жалость и чувство вины перед дочерью сжимали сердце. До четырнадцати лет Наннерль возили как обезьянку, показывая публике; потом, как вышедшего на пенсию циркового зверька, оставили дома, разом лишив восторженных похвал, блеска приемов, триумфальных поездок по Европе. Она пережила это, стала помогать маме вести хозяйство, и смирилась, задвинутая, оказавшаяся на задворках семьи. Теперь сама зарабатывает на свой гардероб, не ропщет, не обременяет собой. Анне Марии опять захотелось встать, чтобы взглянуть на те подарки, которые купила она для дочери, но пожалела свечку. Ей всё равно завтра днем нечего будет делать и, вместо того чтобы, как в камере, мерить шагами комнату от стены к стене, она посмотрит свои подарки дочери. Наннерль их получит через полгода, но уже не из рук матери.
Если телесность – это не только мы со своим телом и сиюминутным восприятием мира, но и всё то, чем мы являемся от рождения до смерти, заполненные, как ульи, пчелками-мыслями и пчелками-чувствами, собравшими нектар со всего, с чем или с кем мы соприкоснулись, где успели побывать, кого полюбили или возненавидели, кому причиняли страдания или от кого пострадали сами, откуда произросли духовно, кого только мыслим, никогда не знавши, и для кого сами лишь мыслимы в этой жизни; если это так, – а именно так чувствовала Анна Мария, когда оставалась сама с собой наедине, вне житейской суеты, устремив взгляд к Небесам, как Мария Магдалина, в вечной мольбе о Божьей милости, – тогда отступал и страх смерти. И это невыразимое чувство общности себя и мира близких, и тех, с которыми она мельком встречалась на земле и для кого сама осталась мимолетной встречей, – переполняло её, заставляя ощутить себя бессмертной…
«Я должна сказать Наннерль, что шерстяная ткань не очень дешевая здесь, и что цветную не носят, но только белую». И цвет савана стал модным в этом году. И могильный холод в квартирах и номерах гостиницы преследовали Анну Марию со дня их отъезда из Зальцбурга. Дожди, долгие серые дни без привычных домашних забот, семейных обедов, добрых знакомых, радушных соседей, без музыкальных вечеров и любимой забавы зальцбуржцев «Bolzlshießen», сопровождавшейся весельем и шутками (они с Вольфгангом заочно оставались её участниками, благодаря Леопольду и Наннерль, как правило ставивших за них небольшие суммы).
Просыпаясь, Анна Мария долго не открывала глаз, но мыслями уносилась каждый раз в их зальцбуржский дом, к привычной домашней жизни. Первым делом спешила на кухню, чтобы удостовериться растоплена ли печь и занялась ли Трезль завтраком. Их обычные со служанкой пререкания по поводу обеденного меню прерывал безудержный лай Пимперль, их милой пёски, которую пора было выводить на прогулку. И едва Анна Мария успевала умыться и переменить халат на домашнее платье, как за столом уже сидела какая-нибудь знакомая с новостями. С утра пораньше их, наряду со сплетнями, приносили к ним в дом со всех концов города. «Милая Аннерль, говорят, старшая из двух дочерей плотника умерла от водянки; это из тех, которые шили платья, – напоминал Леопольд, – а их брат натирал воском обувь Вольфганга». Но тут же они с мужем забывали о покойной соседке и обсуждали, назначенную на среду 22-го, свадьбу великого конюшенного барона Готлиба ф. Вайротера и Марии Анны Баризани в часовне летнего замка Мирабель (невеста переживет Анну Марию на пять месяцев). Она некрасива и, как полагал Леопольд, очень суетна.
Не успели они обсудить свадьбу и скоропалительный отъезд молодоженов в Алтоттинг – стук в дверь. «Меня зовут Ксаверио Пьетрагруа. Это моя жена» Да, да, милости просим. Виолончелист шлет Вольфгангу привет, хоть и незнаком с ним лично. Он тут же получает приглашение от Леопольда на вечернюю «Стрельбу в цель», где мишенью на этот раз будет «Катерль Гиловски в колыбели», потому что сегодня у неё день рождения. Беседуя с господином Ксаверио Пьетрагруа, краем глаза Анна Мария следит за пёской. Пимперль вспрыгнула на стул и тянет к себе лапкой краюху хлеба и нож, чтобы ей отрезали кусочек. Анна Мария знает, чем её успокоить. Она достает табакерку с испанским табаком и, ткнув внутрь пальцем, дает лизнуть палец Пимперль.
Одна новость сменяет другую, но ей всё интересно, когда тут скучать. Уже 15 дней как болен господин Буллингер инфекционной желтухой. Мужчина одинокий, надо его навестить, и, может быть, немного посплетничать с ним об архиепископе. Кстати, пересказать ему услышанное от Польди, что «за жилыми комнатами архиепископа, со стороны сада, там, где высится театральная колоннада, наконец-то пристроены салоны для игры в карты, а внизу?.. Бани! Да, да, бани. Как у языческих императоров Рима, которые помещали бани при театрах. Смешно!.. Мы скоро закончим в Сен-Себастьяне147147
Богодельня для умалишенных в Зальцбурге.
[Закрыть]… Весь замок Мирабель щетинится громоотводами… Я думаю, что такая защита необходима его резиденции, ведь князю надо постоянно иметь над своей головой громоотводы из-за проклятий и угроз публики, которая обязана ему новыми земельными податями».
Они по-соседски обсудили и это, не отказав себе в маленьком удовольствии позлословить на прощанье о красноречивой судьбе княжеского комиссара Венцеля Хауфнера, который как раз был уполномочен контролировать сбор податей в связи с новым земельным налогом. Венцель Хауфнер, неудачливый мытарь, он же и администратор графини Антонии Лодрон, не далее как 3 недели тому назад заметил у себя на ляжке синее пятно (слово в слово пересказывала она Буллингеру свежую новость, услышанную от мужа), именно «на том месте, где он носил в кармане ключи. Он решил, что причиной синяка были ключи, задевавшие ногу при ходьбе, и брадобрей Гюнтер держался того же мнения. Он втирал винный спирт, но пятно разрослось до колена… Короче. Синее пятно – первый признак гангрены. Это случилось внезапно, за два дня, и он умер прежде, чем об этом успел подумать, утром 23-го, после принятия накануне святого причастия… Ему было только 55 лет. Мой Бог! Если лис умирает, берется и его шкура! Будь начеку, старость!»
Раз уж заговорили о покойниках, вспомнили и о сыне капитана княжеской охраны фон Кёнигсклее, умершего от вздутия живота. «Сепперль Хулбер, камеристка, тоже отправилась в вечность. Она схватила острую простуду, её отвезли в госпиталь, и там, не приходя в сознание, она умерла 23-го». Острили, вздыхали, храбрились, как на пиру во время чумы.
Ночи в Зальцбурге, как и везде в провинции, темные, длинные и глухие. Кончается день, и кажется, что кончается жизнь, или, во всяком случае, всё ваше существо охватывает кризисная горячка – не то выживешь, не то умрешь. Слава Богу, с первыми признаками рассвета подавляющее большинство зальцбуржцев выживало. Пожары, стихийные бедствия, происки нечистой силы активизировались по ночам, и горожане смиренно прятали головы под одеяла и ждали – с кем из них на этот раз это случится.
Однажды в ночь с 21-го на 22-е, внезапно разбуженный Леопольд пришел в ужасное смятение. Трезль подтвердила, что в час ночи, зайдя в кабинет, она также услышала страшный толчок, как если бы что-то очень тяжелое рухнуло. Стены завибрировали и раздался громкий замогильный стон или что-то в этом роде. Её охватила паника, она бросилась к себе в комнату и спряталась в своей постели.
Утром в церкви весь город шептался об этом несчастье. Обрушилась стена дома и сокрушила зады гостиницы «Щука» и почти целиком два соседних дома. К счастью, гувернантка, она спала с детьми, услышала шум песка. Она разбудила хозяина гостиницы, тот бросился к пастухам, которые спали в задних комнатах, и едва они выпрыгнули из своих постелей, как огромная стена превратилась в строительный мусор, из которого торчали обломки их кроватей.
Но кто же так стонал, что его услышала Трезль? – предваряет Леопольд вопрос Анны Марии. «Сейчас к этому подойду, – берет он паузу. – Портной Йозеф, по случаю ремонта, был вынужден съехать с квартиры. Терпение, я подхожу к стонам. Для того, чтобы пристроить Йозефа, пока он себе что-нибудь не подберет, я поселил его в маленькой комнатке под крышей. Мы приближаемся к стонам всё ближе и ближе. Этой ночью он вернулся поздно, и не смог попасть в дом. Он побродил вокруг и постучал к Катерль, прядильщице шелка, а Нандль [служанка] ему открыла дверь. Но он не смог подняться к себе, так как дверь на лестницу была заперта (никто из нас не заметил, как он вышел). Итак, он устроился на ступеньках под фонарем и заснул. Толчок разбудил его. Человеком он оказался боязливым и, вместо того чтобы выяснить: что же это было, принялся со страху зевать, вздыхать и пукать».
И так день за днем – городские новости, домашние события, мировые катаклизмы, – её несло вниз по течению, охотницу посудачить, хохотушку Анну Марию. Дети росли, они с мужем старели – прожит день и, слава Богу, воздвиг её Бог по утру – спасибо Тебе Господи… И вдруг всё остановилось! Зальцбург, дом, муж, привычный уклад жизни – всё отодвинулось или, как ей показалось, было кем-то задвинуто в дальний угол. Остался Вольфганг, но и он пропадал где-то целыми днями. Она чувствовала себя, как под арестом, уязвленная собственной ненужностью, страдая от беспомощности, особенно, здесь, в Париже, где и немецкая речь была для неё редчайшим подарком, а одиночество – наконец полным: «и всё кончится для меня тем, что я совсем потеряю способность разговаривать», – сокрушалась Анна Мария.
Они мало преуспели с сыном за эти полгода, и ей оставалось только оправдываться перед мужем в неизбежных расходах. «Большую часть времени я дома одна и должна выносить ужасный холод, ибо, если даже разжечь небольшой огонь, едва только он погаснет, в комнате опять зверский холод. Я никогда не подбрасываю поленьев в камин, так как и маленький огонь стоит 12 кр. Я это делаю только по утрам, чтобы подняться с постели, и вечерами. Днем же я вынуждена терпеть мучительный холод. И в эту минуту, когда я пишу, я могу едва держать перо, так я окоченела… Одна смерть не стоит ничего, но даже это не так [на самом деле]». Обидно ей, конечно, что муж ей не доверяет и требует отчета за каждый истраченный крейцер. «Я не знаю, как я смогла бы жить более экономно: со дня отъезда из Зальцбурга я сшила себе только один чепчик, не покупала обувь, не пила в гостинице вина, кроме тех случаев, когда обедала вместе с Вольфгангом… Но надо тратиться на стирку, которая здесь очень дорогая, на пудру для прически, помаду и прочие пустяки, которые сейчас не приходят мне на ум, а стоят дорого… Счета подают в гостинице баснословные, это притом, что комната с двумя жалкими кроватями находится под самой крышей, где я в течение дня не могла согреть ноги и проводила время в постели в фетровых туфлях, завернувшись в шубу».
В Зальцбурге в такие холода Анна Мария могла разжечь в доме камин, зашторить окна и забраться в постель. Или наведаться к соседям и беззаботно проболтать с ними вечерок за бутылкой вина. Или собрать гостей, испечь пирог – и перемыть всем косточки. Или уединиться с мужем, пока дети музицировали – и чувства одиночества как не бывало. Она всегда оставалась плоть от плоти этого мира, и он казался ей таким же устойчивым и незыблемым, какой была она сама с Божьей помощью.