282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Александр Кириллов » » онлайн чтение - страница 28

Читать книгу "Моцарт. Suspiria de profundis"


  • Текст добавлен: 4 августа 2017, 18:09


Текущая страница: 28 (всего у книги 36 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Снисходительны в оценке молодого дарования (не скажу, пренебрежительны) и прославленные маэстро (за исключением Й. Гайдна, но он не от мира сего). Кто не без сочувствия, а кто и с неприязнью одним глазом пробегут, одним ухом прослушают его композиции и с облегчением вздохнут, что могут (пока!) спать спокойно. Тем паче, что не совсем они и не правы, потому как его смелые гармонии не так уж и заметны в его парижских сочинениях, а «порывы страсти с их мрачным колоритом, разработки-фантазии и певучесть тем»181181
  Г. Аберт в 4-х т.т.


[Закрыть]
, ему свойственные, отличают и музыку Шоберта182182
  Иоганн Шоберт (около1740—1767), известно, что в 1760 году был придворным чембалистом принца Конти в Париже. Его музыке присуща подлинная страсть, серьезность, фатализм. (А. Эйнштейн).


[Закрыть]
, и по тамошним вкусам лишь портят её. Это так похоже на Иоганна Кристиана Баха, но несколько вульгарней, или – Глюк пишет так же, но проще и красивше.


НЕПРИКАЯННОСТЬ

Среди суетных буден выпадают дни, когда идти некуда. Смутно и тяжко бывает на сердце. Парижане – народ занятой, все прилежно зарабатывают деньги. За окном серая пелена дождя, который хлюпает во всех видимых и невидимых лужах, затекая в щели оконных рам, собираясь на подоконниках крохотными лужицами. В комнате не топлено, да и нечем топить. На камзоле болтается пуговица, другая потерялась. Обувь прохудилась, и страшно ступить за порог. В голове стучит одна и та же тема: там-там-тарам там-тарам трам там-там – и кружит, кружит, кружит, как обруч, сдавливая голову, или как терновый венец?.. В желудке пусто, пальцы одеревенели, мысли, как сонные мухи бьются о стекло… Герцог де Гин выдает дочку замуж, и ему невдомек расплатиться за уроки и за концерт для флейты и арфы, сочиненный для него. Он попросту забыл и думать об этом.

Но есть один дом, куда в такие дни ноги сами вас приводят. Переступив его порог, вы оставляете за дверью всю липкую и вязкую муть социального болота. Вымокший, с влажными чулками, голодный, потерявший всякую охоту к жизни, вы чудесным образом оказываетесь в передней дома графа фон Зиккингена («ein charmanter Herr», как его отрекомендовал отцу Вольфганг). Вас встречают с искренним радушием, усаживают на почетное место, до конца выслушивают, не перебивая, не зевая тайком и не глядя с тоской по сторонам. Кресла мягкие и удобные. Всё блестит и благоухает. Мраморные и живописные амуры с криминальной улыбкой целят вам в самое сердце… Еще минута – и из мокрой, тоскливо глядящей на свет Божий, курицы, вы превращаетесь в райскую птицу… И не надо тут, как заведенному (по поводу и без повода), отпускать комплименты – их тотчас же переадресуют вам…

Хочу понять, кто это сидит там у клавира рядом с Вольфгангом? Может быть, Раафф или г. Хейна, да и слышно плохо, что они там играют? Только сам граф фон Зиккинген хорошо виден, сидящий во всем голубом. Он придвинул свой стул вплотную к клавиру и с восхищением слушает игру Вольфганга, бегло комментируя её, о чем легко можно догадаться по его мимике и жестам.

Они сидят так час, два, полдня. Можно зайти в кафе, съесть чего-нибудь, выпить кофе, раскурить трубку и, вернувшись, опять найти их там же, где вы оставили их два часа назад: Вольфганг всё играет, граф фон Зиккинген взмахивает рукой, остальные фигуры расплывчато маячат на фоне окна, окрашенного закатом. Близится вечер, а это значит, что скоро придется прощаться – и уходить в свой закуток на улице Шоссе д’Антэн.


Часы перед сном – худшее для него время суток, кризисное, как перед началом выздоровления. Если представить полчища москитов, оводов, мелких гнид, облепивших голое тело, измазанное патокой, и нещадно сосущих кровь, можно реально ощутить на себе, что творится в его сознании долгими одинокими вечерами… перед тем, как, обессилев, он отключится наконец, забывшись тяжелой дремой. Приходит утро – и не приносит облегчения.

На ночь он выпивает бокал вина, съедает немного фруктов, но еще долго не ложится в постель – его пыточное место. Он вспоминает свою комнату в Зальцбурге. «Только поставьте в ней клавир и шкаф» [вырвется у него в ответ на уговоры отца вернуться домой]. Шкаф и клавир – предметы уюта, роднившие его, нынешнего, бездомного и всем чужого, с домом, утраченным навсегда. И когда уж совсем невмоготу, он твердит себе в утешение: «Есть место, о котором всегда я могу сказать – здесь я дома, здесь я живу в мире и спокойствии с моим дорогим отцом и любимейшей сестрой. Могу делать, что захочу, ибо вне службы я сам себе господин; имею свой хлеб, и могу уехать, когда сам решу». Обед там всегда вовремя, а главное – ежедневно, и никто никогда не посмеет вторгнуться к нему в комнату. Он привык, проснувшись, собраться с мыслями, как он сам называет эти минуты, когда смутные сновидения сменяются фантазиями, незаметно вытесняемые голосами мелодий. С вечера он берет в постель лист нотной бумаги и пишет неторопливо, обстоятельно, обжигаясь горячим кофе, услужливо принесенного Трезль.

После завтрака, если не надо ни ему, ни отцу на службу, приятно уединиться с ним и обсудить его новый опус. Или сыграть с Наннерль что-нибудь любимое в четыре руки. Можно подурачиться до обеда с Пимперль, облаивая пёску, возмущенную этим до хрипоты и преследующую в отместку по всем комнатам. А вечером «Стрельба», хохот, анекдоты и веселое застолье.

Живя дома, он не знает ничего, кроме музыки. День начинается с острого желания сесть за инструмент: всё остальное, что возникает на пути к клавиру, случается как-то само собой, вне его внимания. Откуда-то – из-под земли или с неба – появляется в комнате кувшин с водой и совершается омовение (Трезль). Заботливые руки незримо одевают его (Анна Мария, Наннерль). Постель заправляется, комната проветривается «святым духом» (Наннерль). Голод утоляется за завтраком омлетом с беконом и гренками со свежими сливками (Трезль, Анна Мария). Кто-то убирает тарелки со стола. Где-то моется посуда, крахмалятся салфетки. Кто-то ходит на рынок, закупает продукты, потрошит каплунов, начиняет их специями. Кто-то топит печи… Всё это там, вне обозримой им жизни, как события где-то на краю земли, о которых он знает, но участником их не является. Любимый инструмент всегда настроен, открыт для него (папá) … Здесь и кончаются галлюцинации, и начинается реальный мир, мир его музыки: звучащей пьяно и звонко, стремительно и затаенно, сомнамбулически, подобно озерной глади в лесной чащобе, или, напротив, – бурно, громко, наподобие шквала, сметающего зыбкие очертания наметившихся мелодий…

Его зовут обедать, потом – на прогулку, а после неё – к вечернему музицированию.

Кто-то прячет за горизонт солнце, устраивая для него ночь. Кто-то тихонько дышит на занавески. Кто-то, подвесив в небе луну, бродит между деревьями, задевая, вздрагивающие в тишине, ветки… Постель разобрана (Боже, кем и когда?). Молоко и крекеры в изголовье на столике. Если бы еще кто-то освободил его от одежды, но с некоторых пор ему приходится это делать самому.


Пять часов пополудни. Сумерки еще только предчувствуются. Состояние легкого озноба как в жаркий день накануне грозы. Это электрический свет, вдруг вспыхнув в вестибюле института, засиял ярче солнца. Вокруг гвалт, хлопанье входной двери. Студенты толкутся у бюста, перемещаются по фойе: обрывки фраз цепляют их, заставляя оглядываться на бегу…

Наконец все лекции и репетиции позади. В поисках свободного фортепьяно я обхожу институт снизу дóверху, начиная c самого подвала. За дверьми аудиторий, обитых дерматином, поют, говорят, играют, танцуют, шепчутся, в большом зале звенят клинки. Поднимаюсь этажом выше. Здороваюсь с деканом, обмирая, вдруг чем-нибудь «загрузит» – нет, пронесло. Ускоряюсь, прислушиваясь – здесь кто-то éсть, тут вроде тихо, толкаю дверь – занято, там тоже занято… занято, занято. Миную библиотеку, – и в закуток, где крошечная аудитория: в ней старенькое пианино, стул, окно, и двоим не разойтись – тихо. Проскальзываю внутрь. Дверь на запор, ноты на пюпитр, разминаю пальцы – и блаженно погружаю их в упругую и холодную белизну гладких, как мрамор, клавиш… Погружается и мой «Наутилус», оставив там, наверху: институт, и ХХ век, и Москву, и скудный обед в консерваторской столовой, какие-то мои влюбленности, книги, мою маму, и меня самого, мои девятнадцать лет, и все мечты… Нет, мечты ушли на глубину, сделавшись реальностью, более живой и осязаемой, чем представляется убежденному материалисту.

 
«Каждый пишет, как он слышит
Каждый слышит, как он дышит.
Как он дышит, так и пишет…»183183
  Б. Окуджава


[Закрыть]

 

Вкрадчивый затакт, движение вперед, шаг назад – опять кружение, ненавязчивое, но неотвязное, полное остановок, заминок, вздохов и решительных нот. И, наконец, почти связное признание, почти сердечное излияние прорывается в басах, а правая рука, осмелев, исподволь вплетает тему – исповедальную и пылкую, уже без остановок и головокружений. Чувство прорывается, оно берет верх, оно уже парит над пугливым благоразумием… Но что-то его останавливает, оно вдруг опадает, пресекается, и тема доверительного признания оборачивается виноватой усмешкой, неким шутовством и тонет в невнятном мямлянье… Это о фройляйн Розе, о любовном томлении, о тайном желании, о предчувствии, о призыве посреди бюргерского Мангейма…

Рондо зеркально отражает Анданте, но как бы вынося теперь сугубо интимную интонацию нá люди. И нет темы, которая не была бы здесь переврана десятками уст – добродушных, но и равнодушных; погубленных репутаций, состряпанных из слушков и экивоков многоустного шепота и красноречивых намеков. Где-то между нот ухо еще ловит возбужденный пульс нежного чувства, но его бесстыдно забалтывают голоса, жаждущие и ищущие развлечений…

И никогда он не изменяет себе, вдруг отстранясь в Аллегро от (условно назовем) бытования здесь на земле и отлетев… И никогда не бывает он в эти минуты безутешен, в состоянии печали или депрессии, нет, – то, что он испытывает, можно назвать ясностью духа, божественным покоем, бесстрастием ясновидения… Мгновения, которые не дают ему сломаться, отступить, разувериться, утратить вдохновение, радость жизни, позволив с той же мерой величия написать одновременно: и Волшебную флейту – людям, и Реквием – себе.

…Как один миг пролетают часы. В паузах за дверью слышны голоса и шаги, поскрипывает подо мной стул, от «пожарки» отъезжают машины… С каждой минутой я ощущаю, как всё труднее разбирать ноты в раскрытой на пюпитре тетради, и всё ярче и отчетливей надвигается сбоку единственное окно. И когда я наконец поднимаю взгляд от нот, сливающихся на пяти линейках, то вижу в окне темной комнаты ярко-желтый клочок неба над японским консульством.

Оказавшись на улице, я постепенно прихожу в себя. Редкие уличные фонари «отличниками» сияют на серебристых столбах. Не спеша иду я по ночному городу. Вся моя кровеносная система поёт и вибрирует от пальцев рук до макушки и пяток, а ночная жизнь города – в мерцании, в звуках, в шелесте, в излучинах улиц – вто́рит…


Мы расходимся одновременно. Я спускаюсь в арбатское метро. Еду до «Рижской» в полупустом вагоне, стукаясь головой о металлический поручень, и в привокзальном буфете среди подозрительных типов, пью, обжигаясь, огненное какао. А Вольфганг, обхватив себя руками, чтобы согреться, тащится по бульварам на улицу Шоссе д’Антэн, где его уже нервно поджидает барон фон Гримм, заразив своим беспокойством и мадам д’Эпиней.

Что испытывает юноша, попавший в подобную зависимость от пожилого педанта, мне хорошо известно. Потухший вулкан уже не помнит причину былых извержений камней и раскаленной лавы – камни разлетелись и остыли, лава затвердела черствой коркой. Вся энергия с дымом и искрами ушла в небо. А всё, что так божественно озаряло, – уже испепелено дотла. Путь к разумно обустроенному очагу остается, но он для старческих костей.

Хозяйка встречает в гостиной, сонная, недовольная. Уже один её вид вызывает у вас смущение. Вам и так не по себе, а тут хочется сразу, не раздумывая, выпрыгнуть в окно. Но вам любезно предлагают холодный ужин или чай, и попробуйте отказаться – ледяной взгляд хозяйки пресекает всякую вашу попытку даже в мыслях. Вас ведут к столу как на казнь. Вы страшно голодны, но кусок не лезет в горло под невозмутимым взглядом хозяйки, молчаливо наблюдающей за вами. Вы торопитесь, глотаете непрожеванные куски и всё извиняетесь; благодарите хозяйку за ужин и, с глинистым комом в желудке, бочком, осторожно пытаетесь выбраться из-за стола. Но задеваете ножку стола, тот слегка качнулся, бокал на нем дрогнул, рука резко рванулась к нему, чтобы предотвратить падение, но он уже взмыл над столом, словно пущенный из мортиры, и, грохнувшись об пол, разлетелся вдребезги. Вы бросаетесь подбирать осколки, ногой сшибаете стул, тащите, цепляясь, на пол салфетку с пустой тарелкой, – и, буквально кланяясь в ноги хозяйке, собрав горкой осколки и уложив всё это на стол, уползаете к себе в комнату.

Вас бьет нервный озноб: не умываясь, сбрасываете с себя одежду, прихватив с собой в постель первую попавшуюся книгу, и пытаетесь читать.

Но дверь бесцеремонно отворяется и уже сам хозяин тут как тут, собственной персоной. Он и не думает вас приветствовать, не для того пришел, а присаживается на единственный стул с вашей одеждой (садится на самый краешек, чтобы не подмять под себя скомканную рубашку) – и ждет. Чего он ждет, что ему вообще здесь надо? Если вас пустили под домашний кров, это совсем не означает, что вас должны лишить права на la vie privée184184
  (фр.) частная жизнь


[Закрыть]
, черт возьми, когда вы уже в постели.

Оне спрашивают: как вы провели день? И, конечно же, если можно было его провести крайне бездарно, то вы это, по мнению хозяина, с успехом проделали. Ваши объяснения никого не интересуют, а ваши восторги не вызывают даже осуждения. Завтра, – и вам скрупулезно, по часам расписывают день, который, в отличие от сегодняшнего, должен стать стопроцентно продуктивным. Теперь вы осведомлены, что необходимо вам посмотреть, где побывать, с кем встретиться, каким образом вести беседу, и как нижайше припадать. Есть, пить, раскланиваться, прыскать духами, угодливо говорить (зная с кем, зная о чем, зная как) – и шаг за шагом, добропорядочно и целеустремленно, с исключительной пронырливостью двигаться к смерти?.. И навеки пропасть, – так кажется юноше, так он чувствует, тем более что эта пластинка уже заезжена в их доме.

«Он довел дело до двора [напоминает Леопольд о заслугах барона, имея в виду дебют его детей в королевском дворце в марте 1764], он позаботился о первом концерте… и позаботился о втором… Знай, что может сделать человек, обладающий разумом и добрым сердцем… Он более 15-ти лет в Париже, и так сумел поставить дело, что всё у него выходит, как он пожелает».

И то правда, что имя барона первым слетало у них с языка, как только разговор заходил о Париже. Они знали, что на него всегда можно положиться, и, собственно, сама поездка задумывалась, безусловно, в расчете на него. Не будь барона в Париже, они потерялись бы на этом торжище среди кишащей толпы. «Я невероятно счастлива, что барон фон Гримм будет в Париже, – радовалась в письме к мужу Анна Мария. – Это единственное, что меня утешает. Мы сможем полностью довериться ему, он очень предупредителен с нами, он настоящий наш друг. Вольфганг, конечно, выкажет ему уважение и не пожалеет об этом».

Он бы стерпел и на этот раз, но своим внезапным появлениям в комнате барон его унизил. Опухшие на ногах пальцы, стертые в ежедневной беготне по ученикам, торчали из-под одеяла. Он приспускает одеяло, чтобы прикрыть их, – оголяется грудь; если натянуть одеяло до подбородка – видны голые лодыжки. Плюнуть ему в рожу – в самоё его благородство, в этот немой укор, сидящий перед ним. «С бароном фон Гриммом, прошу тебя, не говори нагло!» – видит он гневный взгляд отца: не тронь!

Весь облик Вольфганга – униженного, будто пойманного с поличным школьника, едва успевшего прикрыться одеялом, – вынуждают барона пристальней вглядеться в него. Монгольские глаза мальчишки «остроугольной галкой» прорезают лицо – длинноносое, синеглазое, с пухленькими губами; обычно миловидное, но сейчас искрящееся, как оголенный, замкнувший провод. Упёртое и жёсткое выражение усугубляется стриженой головой и торчащими ушами, лишенными мочек. Он амбициозен как всякий юноша, делающий свои первые самостоятельные шаги. К тому же он совершеннолетний! Перед ним открыт весь мир. У него, наконец, есть возлюбленная и он мог бы, хоть завтра, с нею встретиться, если бы существовала хоть малейшая возможность! Скоро он перевезет её в Париж или они вместе отправятся завоевывать Италию. Его ничто не остановит – пусть знает. Под одеялом что-то упруго вздернулось и начало расти, расти и расти, – при полной индифферентности на лице Вольфганга. Сказать, что барон был оскорблен увиденным, – ничего не сказать.

…Барон заметил на подушке раскрытую книгу: Бомарше «Севильский цирюльник», поднялся с краешка стула и молча ушел.


ПРОЩАЙ ПАРИЖ

Отъезд друзей из Парижа был для него чувствительным ударом. Вендлинг и Рамм, Пунто и Риттер – пошумели, покуражились в тесной комнатке у Ле Гро и разошлись, чтоб собраться в дорогу.

За окном – домá как домá, хотя и говорят – Париж. Разве глядя на город из окна темной и тесной квартирки, составившей всё ваше жизненное пространство, – ни один вам черт. Мостовые грязные, фасады серые. В дождливые дни промозгло, в жаркую погоду – синий клочок неба да солнечный циркуль поперек комнаты – вот и всё. Не оттиснуто же на каждом булыжнике золотыми буквами – Paris.

Дверь приоткрылась, но вместо Рааффа, которого он дожидался, в комнату заглянул Ле Гро. «Это mirakl [чудо] иметь удовольствие наконец вас видеть. – Да, [мне] точно так же. – Вы, конечно, останетесь у нас отобедать? – Я должен извиниться, но я уже приглашен. – Mr. Моцарт, мы должны с вами на днях встретиться. – С удовольствием, я готов. (Большая пауза) – Кстати, вы хотите написать для меня большую симфонию к празднику „Тела Господня“? – Почему бы нет? – Я могу рассчитывать? – О, да, если и я мог бы рассчитывать, что она будет исполнена, и её не постигнет участь Sinfonie Concertante».

Короче, из всего сказанного легко было понять, что симфония (К.297) имела такой успех, на который Ле Гро не рассчитывал, он так ею удовлетворен, что назвал её лучшей в концерте. Пожалуй, не совсем удачно, по его мнению, Анданте, в нём излишне много модуляций и длиннот, но это единственный упрек в адрес симфонии. «И всё только потому, – язвит Вольфганг, – что слушатели забывали здесь так же сильно шуметь и поддерживать аплодисментами, как первую и последнюю части. Но как раз Анданте мне более всего удалось, так считают все знатоки, любители и большая часть аудитории. Это уж точно Contraire185185
  (фр.) противоположно


[Закрыть]
тому, что говорит Ле Гро».

Он, конечно же, перепишет Анданте в угоду Ле Гро, и 15 августа, на Успение Божьей Матери, симфония будет исполнена во второй раз с новым Анданте. Он сочинит для него и следующую симфонию (судьба которой неизвестна). Он бы дождался и заказа на большýю оперу, во всяком случае, дело было только во времени. Но где найти поддержку? Барон фон Гримм оправдывается перед Леопольдом: «Мне бы хотелось, чтобы мое состояние позволило существенно ему помочь. Было бы у меня два или три млн. ливров, чтобы субсидировать его все эти годы, я бы не стал говорить с вами об этом, тем самым избавив вас от всех забот, но… Моё положение обязывает меня к бесконечным расходам, не сравнимым с прежними. За тридцать лет, что я во Франции, я никогда не был в столь стесненных обстоятельствах, чем в этом году».

Вот так мы малодушничаем и уступаем меркантильным соображениям, находясь в двух шагах от своего звездного часа, – выразил барону свое соболезнование мой филосóф. – Барон умен. Он и дальше будет держаться в отношении Вольфганга как потенциальный меценат, утверждая: «Я ничего не хочу слышать сейчас о возвращении мне долга. Когда вам будет удобно, мы сочтемся. Я вам уже говорил, что хотел бы иметь возможность выплачивать пенсион вашему сыну». К сожалению, наши желания не всегда совпадают с нашими намерениями.


Пока же, будто сговорившись, все разбегались – кто куда. Завтра собрался уезжать и г. Раафф – через Брюссель в Ахен и в Спа, а затем в Мангейм. Доживает в Париже последние деньки и граф фон Зиккинген, готовясь отправиться в Майнц. Сидит на чемоданах и барон фон Гримм в ожидании нового посольства. Вендлинг в легком кабриолете уже мчится где-то по дорогам Франции. А Пунто, Рамма и Риттера – Вольфганг провожает сегодня.

Они торопятся к себе в Мангейм к женам и детям, любимым женщинам, к стабильной службе – там их дом. Всей компанией друзья спешат к почтовой станции узкой улицей, пронизанной дрожью сквозного ветра. Вендлинг их поразил. Он укатил раньше в закрытом двухколесном кабриолете, предназначенном для двух не слишком грузных мсье. Они же будут вынуждены путешествовать дилижансом – громоздким и жестким. С легким сердцем расстаются они с Парижем, обремененные денежкой в кармане, и дудят из дилижанса на прощание шутливую импровизацию на мотив французской песенки: «Dans un bois solitaire» (Как-то раз одинокий, печальный…)

Вольфганг плачет, возвращаясь, не от горечи расставания и не от жалости к себе горемыке, а просто так, что жизнь такая – c’est la vie.

Следом уехал г. Раафф. Еще вчера они сидели вместе в его комнате, которую тот снимал у г. Ле Гро, и говорили о французах, о м-ль Вебер, о службе при дворе Карла Теодора, нынешнего баварского курфюрста. Раафф слушал невнимательно, снимая с пухлых пальцев, посверкивавшие перстни, и, машинально пересчитывая, раскладывал их перед собой на полных коленях, тыча в каждый пальцем. Вдруг неуверенно шарил взглядом, в поисках завалившегося перстня, рассеянно ощупывал под собой кресло, кося глазом на пол, и, обнаружив его, с трудом надевал на короткий палец.

Они музицировали и нахваливали друг друга, хотя пение Рааффа ему совсем не нравилось. «Это я понял сразу после того, как услышал его на репетиции „Гюнтер“ Хольцбауера. Он был в цивильной одежде, в шляпе и с тростью. Когда он не пел, то держался принужденно, растерянно, как малый ребенок [замерший] перед кучкой своего г [овна]». Обедали внизу у г. Ле Гро, где никогда не скудели амбициозные таланты, критикующие всё и вся.

Нет его больше в Париже, нет, уехал, пустота, вакуум.

«Элегантный молодой человек [г. Кюмли, художник] пришел утром повидать меня, и говорит: мсье, я пришел от этого мсье, – и он показал мне портрет, на котором был изображен г. Раафф очень похоже» Это было прощание. Странное, разве нет?


И опять день да ночь – сутки прочь. Хожу, мыкаюсь по комнате, не знаю куда податься – всё не в радость… Вот в такие минуты пробуксовок и душевной маеты – время вдруг двинулось и пошло… Вам всё кажется, что вы ещё с ним в одной упряжке, в привычных хлопотах, в суете дня – а оно уже шумит, пихается, подмигивает огнями офисов, ресторанов, банков, элитных «высоток» с пент-хаусами под крышей и обтекает вас со всех сторон, как река застрявшую корягу. В детстве оно не поспевало за смышленым, пытливым, бесстрашным тобой – тяжелое, неповоротливое. Потом вы слились воедино, и оно исчезло, растворилось, будто перестало существовать – ужасное коварство. И вот – уже уходит, прости и прощай… «Что было любимо, всё мимо, мимо»…186186
  А. Блок. Стихотворения.


[Закрыть]
И ничего не остается как «стать водой, разлитой по земле, которая не может быть собрана». Так, с годами, человек естественно переживает своё время. Но ужасное проклятие, если оно покидает вас в юности — вáс, жизнь которого с самого детства выстраивалась на успех, а восхищение и поклонение предполагались как данность, как воздух. Париж – тот, успешный Париж – манил былой славой, маячил в сознании как fata morgana. И вдруг – облом. Он оказался в состоянии слабой песчинки, которая, долго покоясь на скале, считала себя скалой, пока не задул ветер и не понес её над землей, бесцеремонно кувыркая, в то время как скала не шелохнулась, даже не уменьшилась… Синдром чудо-ребенка, как неизлечимая болезнь, не отпустит уже никогда, лишив полноценного бытования (в качестве мужа, отца, мужчины) и вдвое сократив жизнь…

Могло ли такое прийти в голову Леопóльда? И не только такое могло, окажись он в 21-ом веке. Но там – в 18-ом, он знать ничего не хотел, кроме одного – его сын станет, по крайней мере, кавалером Глюком, а еще бы лучше – Сальери, если не будет «пренебрегать настоящим и всерьез задумается, каким образом достичь всего, что он вбил себе в голову». – «А разве я лишен прилежания, избегаю трудностей, работы… я этим занят весь день, но я люблю размышлять – упражняться – созерцать» То-то и оно, ловит его на слове отец. «А ты не должен зарабатывать деньги на жизнь?..» Легкомысленность, доверчивость, леность, переоценка своих возможностей мешают, по его мнению, преуспеть сыну. «Ты же постоянно заряжен на перспективу, которая еще чрезвычайно далека». – «Если писать мелочи, то и малого достигнешь… если же мне предложат написать большую оперу, я не испугаюсь… мысль, что буду её писать, меня окрыляет, я дрожу от нетерпения показать французам, кто – мы, немцы, и чего стоят они». – «Если ты всё еще продолжаешь строить воздушные замки и забивать себе голову чепухой отдаленного будущего, ты не продвинешься ни на шаг… Ты сейчас в Париже, и должен ловить малейшую возможность заработать minimum на свое содержание… За всё надо платить – это мудро, достойно, и принесет больше чести, если хочешь оставаться у мсье барона фон Гримма.… Я тебе никогда не говорил об обстоятельствах мадам д’Эпиней, но поскольку ты живешь у неё и, без сомнения, обедаешь там, послушай, что я тебе об этом скажу. Её положение далеко не блестящее, как ты, может быть, думаешь… Она вынуждена жить на деньги мужа187187
  Дени Жозеф де Ла Лив д'Эпиней, главный сборщик налогов. Брак не был счастливым. В 1749 она жила с мужем раздельно, оскорбленная его пороками и неверностью. В 1755 году сблизилась с Гриммом.


[Закрыть]
… Мсье фон Гримм тоже переживает не самые лучшие времена… Это разные вещи – приглашение на обед, или постоянное присутствие за столом, что может выглядеть нескромно». Но и на этот раздраженный окрик отца Вольфганг заметит скороговоркой: «Я не стóю ей ни гроша, их стол неизменен – в доме я или нет, они никогда не знают, буду ли я к обеду».

Он не может признаться отцу, что всячески ускользает от встреч с бароном фон Гриммом, давно жертвуя обедами у мадам д’Эпиней. И в комнате, отогревшей его в первые дни после похорон матери, а ныне смахивающей на арестантский погреб, он старается бывать только по ночам – вне их дома ему легче дышится. Но Леопольд безжалостен, он постоянно ему твердит: «Нельзя ничего требовать даром, иначе это выглядит как злоупотребление добротой». Он бьет по самому больному, цитируя в письме к сыну мнение о нем барона, которое, как видно, и сам разделяет: Мы [с Гриммом] «прекрасно понимаем, что, будучи в Париже 4 с лишним месяца, ты мало продвинулся, однако съел почти 1000 ливров… Я написал ему, что гарантирую все расходы… Я надеюсь, что ты способен жить один, не делая долгов… Представь, что ты, сохрани Бог, заболеешь или не будешь иметь средств… Не станешь же ты брать деньги у людей с добрым сердцем, [дающих] только из милости и жалости к тебе».


Парижское солнце сфокусировалось на полыхающей щеке Вольфганга, замершего на бульваре Бон-Нувель, и обожгло. Безуспешно ищет он в полемике с отцом веских доводов и упрямо чертит на земле числа, опробуя новую технику для творчества в качестве антитезы незыблемым законам барочной музыки. С аккуратно вычерченной цифровой таблицей сверяет он, бросая игральные кости, выпавшие очки, и что-то быстро вписывает себе в книжечку. Думаю, что современная алеаторика188188
  Алеаторика – (от лат. alea – игральная кость, случайность) основывается на случайности события, проблематичности. Течение в современной музыке, рассматривающее случайность как основной формообразующий принцип творчества и исполнительства.


[Закрыть]
знает в этом толк.

«Не слушай отца, – возмущается во мне поборник справедливости, – барон просто кривое зеркало – и отражение, им искаженное, не виновато, что оно таково, каков барон. Спрячь игральные кости и иди, иди домой. Каплет-каплет, день портится, вот уже пасмурно, сыро, набережная в тумане… Но Вольфгангу обидно: отец либо забыл, как живется музыкантам в Париже, либо по какой-то причине просто несправедлив к нему. Как он не понимает, что «здесь всё имеет свою твердую цену, если, к несчастью, ты не понравишься французам – это конец». А он всё своё: «У тебя нет учеников, пиши новые вещи, но только коротко, легко, популярно… даже если ты продашь их недорого, мой Бог, это сделает тебя известным». Нет, не понимает, что «если писать мелочи, то малого и достигнешь», и еще неизвестно приобретешь ли известность. Нет, уж лучше дождаться своего часа.

Дождик и впрямь накрапывает, потемнели дорожки, особенно ярко кучкуются на клумбах осенние астры. По бульварам прогуливаются парижане, сохраняя в толпе отрадное чувство публичного одиночества, которое выражено на их лицах молчаливой просьбой: не оставляйте нас, но и не нарушайте наш покой.

«Ты, может быть, боишься себя уронить этим?.. Бах в Лондоне – издавáл что-либо другое, кроме подобных мелочей? Мелочь может стать шедевром, если только написана естественно, т.е. легко, и свободно, основательно разработана. Так писать труднее, чем сочинять все эти мало кому понятные искусствен…»


О Боже, – мог бы воскликнуть, услышав такое, Иоганн Кристиан, наблюдая за Вольфгангом из окна экипажа. Этот ребенок мало изменился. Сидит себе под дождем на корточках и что-то чертит на земле острым камнем. Бах растроган впечатлением, которое произвела их встреча на Вольфганга, когда он окликнул его из экипажа. Простодушие ребенка, с улыбкой кинувшегося к маэстро, и вместе с тем врожденное чувство достоинства – обезоруживали.

Иоганн Кристиан явился из мира детства, где маленький Вольферль слыл диковиной игрушкой. Там он всегда был в центре внимания, там даже Гёте, великий эпикуреец, только из толпы и давки мог увидеть его, непринужденно шагавшего по сцене – при шпаге и в камзоле, расшитом «золотом». О масштабах его популярности, его детской славы помнил и Кристиан Бах, помнил и хозяин Сен-Жермен маршал Луи де Ноэй, в поместье к которому отправился Бах, прихватив с собой и Вольфганга. «Теперь я хочу вам рассказать, как я прибыл в Сен-Жермен [вместе с Бахом и певцом-кастратом Тендуччи]. Нас встретил маршал. Вы должны его знать (ибо он говорит, что я уже приезжал сюда 15 лет тому назад, но я этого не припомню)». Это одно из богатейших загородных поместий Франции, но он его не помнит. Сколько же этих знатных семейств ему пришлось посетить в тот год.

«Я отправился в Сен-Жермен, думая вернуться в тот же вечер». Saint-Germain-du-bel-air… Нет!.. Saint-Germain-du-Bois… Нет!.. Saint-Germain-du-Plain… Нет!.. Saint-Germain-eu-Laye… Да!.. Станция «Ivelines» вверх по течению Сены, вдоль которой мчится, теряясь в пышной листве, карета, запряженная шестеркой лошадей… Замок построен в 1539 году архитектором P.Chambiges. Часовня и главная башня зáмка XIII и XV веков… Карета въезжает в тень от привянувших гвоздик – бархатисто-розовых в зеленой вазе на чернильном окне, у которого я, как засохшая смоква, скрючился за столом… Дороги сбегаются и разбегаются, в глазах рябит… От внезапного звонка вздрагиваю – трезвонит телефон. Беру трубку: «это я, – слышу голос моего друга, – я из Лиона» (Lyon – отпечаталось в сознании люминесцентными буквами). Мелькают в окнах кареты отражения деревьев. Над головой раскрывается закатное небо. От земли идет теплынь вперемешку с пылью, с неба веет прохлада от бледного оттиска луны… Глаза уже подсели на французские дали: холмистые, со средневековыми замками, игрушечными поездами, синью долин и зеленью лесистых склонов, – до того бесконечных, что взгляд не устает продвигаться.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации