Читать книгу "Моцарт. Suspiria de profundis"
Автор книги: Александр Кириллов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Накануне он напишет кузине из Кайзерсхайма: «Завтра я еду в Мюнхен. И если вам доставит удовольствие меня видеть такое же, как мне встретиться с вами, то приезжайте в Мюнхен, в этот знатный город, постарайтесь оказаться там до Нового года… Я жалею только об одном, что не смогу вас устроить, потому что я не буду жить в гостинице, но поселюсь у… – да, где? – я бы сам очень хотел бы это знать. Теперь шутки a part [в сторону] – это настоящая причина, из-за которой мне очень важно, чтобы вы приехали. Вам, быть может, предстоит сыграть большую роль, так что приезжайте, а то мне очень дерьмово».
Если его что-нибудь тревожило, он не мог долго оставаться один, но и видеть рядом жалостливые лица временами просто невыносимо. И если удаётся сбежать, он часами кружит по городу, как после похорон Анны Марии. И то же смертоносное чувство утраты плодящимися химерами разъедает сознание, а память исчеркана грязными словами – измена, предательство. Он еще не знает, что у всех фрёйляйн своя правда, свои идеалы, свой мир, где мужчине отведено место в прихожей. И если в пылу неодолимого влечения, кому-то покажется, что всё ими забыто, – придет время и ему отольются сполна их похотливые ласки.
Он живет у Веберов, как и мечталось – это сбылось, но только это.
Закрывшись у себя в комнате, он без сил валится на ледяную кровать со смятым одеялом. Тонкий едва уловимый запах её духов чудится ему на подушке. Леденеют и ноют пальцы, прежде бесчувственные, путаются мысли… Разреветься бы сейчас как барышне, но нет слез. Вдруг вспомнилась поездка с Лиз в Кирххайм-Боланд, как они грелись у печки, погружаясь в её зыбучее тепло, и без всякого стеснения, с детской непосредственностью откровенничали друг с другом.
Еще бы раз её увидеть и можно распрощаться с Мюнхеном. Но чем тверже становится его решимость уехать, тем слабее желание её видеть. Он ищет встречи, но уже с этим холодком, закравшимся в душу, что он уедет. Вспоминается ночной стук в дверь. Он слышал за дверью её дыхание, потом шаги. Она же зачем-то приходила, старалась достучаться. Что ей было нужно? Нет, после того, что случилось с ними, она никогда не простит ему ни того вечера, ни своего унижения.
«Я живу у Веберов»… Нелегко себе это представить. В качестве кого: жениха, постояльца, друга семьи, учителя музыки? Вот он спускается из своей комнаты в гостиную, и что он там видит: смущенных девушек, не замечающих его. Одна из них, чтобы не смотреть ему в глаза, сматывает в клубок шерсть. Другая, сидя за клавиром, бродит пальцем по до мажору, потом ре минору. Младшая Софи (ей уже около 16-ти) не выдерживает и кричит мамаше Цецилии: «Мама, господин Моцарт спустился».
Он останавливается посреди гостиной, хочет пошутить, подурачиться с девушками – ничего не выходит: он туп, инертен, плаксив. Ви́дит их, – одних, без Лиз, – и опять глаза на мокром месте.
«Мама, – снова кричит Софи, – господин Моцарт сошел вниз».
Спустя минут десять является служанка с чашкой кофе, просит не шуметь – у мамы болит голова. Что у мамаши Цецилии может болеть голова, он знает: из-за её пристрастия к спиртному.
Он пьет остывший кофе, и понимает, что сидит здесь потому, что ждет Лиз – вдруг появится, а зачем? Старшая тупо сматывает нитки в клубок, средняя тихо стучит по клавишам, младшая деловито ходит туда-сюда, оглядываясь – не позовет ли её господин Моцарт. Ему бы надо собраться и быстро-быстро уезжать домой.
Этот пассаж надо играть вот так – он стремительно подходит к клавиру, оказавшись за спиной у Констанцы, и играет трудное место. Попробуйте – предлагает ей. Ноль внимания. Он берет её ладонь и, двигая каждым её пальцем, объясняет их очередность в пассаже. Пожалуйста, сыграйте. Никакого ответа. Так будет удобнее вам, попробуйте. Ледяное молчание. Он чиркнул по клавишам коротким глиссандо и ушел.
Я живу у Веберов, – с вызовом сообщит он отцу. А в ответ: «Ты пишешь, чтобы я тебя утешил? А я пишу тебе: приезжай и утешь меня».
Перетянутая струна пискнула и лопнула – всё, конец, каюк, Ende. Теперь, чтобы ни сказал ему отец, чем бы ни объяснял свое состояние, ничего им не будет услышано. И вся риторика отца только раздражит, как докучливый шум: «В отсутствие твоих писем я пережил третий удар, ибо безумная мысль, что ты пребываешь в Мангейме, где двора уже нет, не могла не прийти мне в голову». Плевать ему на двор: «Обо мне здесь все высокого мнения… я голоден». А отец настаивает на возвращении с первой же оказией: « [М] не стыдно подтверждать всем и каждому, что ты останешься там до Нового года или, возможно, дольше. Боже, сколько раз мне приходится лгать. […] Я делаюсь почти безумным, когда пишу тебе, ибо сейчас вечер накануне Нового года… Звонят беспрестанно, Пимперль лает, Чеккарелли212212
Чеккарелли (Ceccarelli) Франческо (1752—1814) – певец-кастрат.
[Закрыть] кричит и болтает, люди оглушают меня, громко сообщая мне свое мнение, хотя они видят, что я пишу, тороплюсь, потому что почта скоро отправится, я даже зажег свечи, ибо пробило 5 часов… [Я] вился помощник органиста, сказал, что Гуссетти213213
Гуссетти (Gussetti) Джованни – коммерсант, зальцбуржский любитель музыки.
[Закрыть] получил письмо, из которого узнал, что ты приедешь на следующей неделе; завтра весь город явится сообщить мне об этом».
От него ждут немедленного возвращения, вынуждая принять решение – для него неприемлемое. Но тот, кто постоянно находится под прессом чьей-то воли, никогда не принимает ответственных решений. Он намечает мысленно приемлемый для него путь и отдается на волю случая и обстоятельств, которые, как ему кажется, сами выведут его к желанной цели. Он никогда не загадывает. Он ищет попутного ветра, – то так, то эдак поворачивая свой парус. Но чтобы плыть, ему нужна крепкая лодка. Такой «лодкой» казалась Вольфгангу его любовь к Лиз. Интуиция говорила ему, что сильное чувство, которое он к ней испытывает, будет ему оплотом, тем оружием, при помощи которого он справится с кем угодно, даже с отцом. «Я вам клянусь моей честью, что не выношу Зальцбурга и его жителей (я говорю о коренных зальцбуржцах) … не перевариваю их язык, их манеры; вы не можете себе представить, что я вытерпел, когда нанес визит мадам Робиниг. Я давно не разговаривал с такой придурковатой… И в довершении несчастья, Мосмайер – этот глупец, этот идиот был с нею». И при этом, его нельзя поймать на лжи или изобличить в непоследовательности, тем более в преднамеренном умысле. Он искренен и непредсказуем, и не только для других, но и для самого себя. И, конечно, не в зальцбуржцах тут дело и не в мадам Робиниг. Как только пришло известие, что Лиз приняли в труппу мюнхенской оперы, возвращение в Зальцбург потеряло для него всякий смысл…
ДЕТСКИЕ ФОБИИ
Но помимо ненависти к унылой зальцбуржской жизни, тамошнему оркестру, в котором нет кларнетов, а тромбонистов приглашают со сторожевых башен; помимо отсутствия оперного театра, помимо холопской службы в качестве концертмейстера, место которого в самом конце стола среди домашней челяди; помимо надрывающей сердце перспективы навсегда потерять возможность хотя бы изредка видеть Лиз, помимо всего этого, угнетает ещё тайное детское чувство страха перед отцом, вернее, перед наказанием, которое олицетворено для ребенка – в отце. Это сидит глубоко в мозжечке, что любая его ошибка, просчет, своеволие грозят наказанием. Сверхчувствительная душа Вольфганга не могла вынести этой угрозы даже в мыслях. Ведь Леопольд не только никогда не поднял на сына руку, но и голоса не повысил, и тем не менее Вольфганг, уже 20-летний, всё также содрогается перед встречей с отцом, и умоляет Бекке написать отцу в Зальцбург письмо, в котором готов выставить себя жалким, униженным, заискивающим, каким угодно, только бы Папá не сердился на него, только бы не ругал, не смотрел строго, не молчал, сдвинув брови и сложив ниточкой сухие губы. Отец по-прежнему остается для него мерилом всего, в том числе и его самого. «Я не встречал в своей жизни ребенка, исполненного такой любви и уважения к своему отцу, как ваш сын», – признается Леопольду, слегка этим шокированный, г. Бекке. Но чему тут удивляться, если сын «не решался без позволения [отца] проглотить даже маленький кусочек». Он всегда нуждался в руководителе, напомнил бы Шахтнер, но не до такой же степени, чтобы кусок застревал в горле. «Он впадает в тоску при мысли, что ваша встреча с ним не будет такой сердечной, как бы он того желал… Я вас прошу, скорее напишите и уверьте нас в вашей настоящей отцовской любви, так как сердце вашего сына в тревоге [ужасе, тоске] … такое оно чувствительное; сделайте вашу встречу с ним по прибытию его в Зальцбург приятной и дружеской. Всё его счастье и радость в его отце, и в его сестре, и вне их, – ни в ком в целом мире».
Если бы не Текла, его кузинушка, нет уверенности, что он доехал бы до Зальцбурга. Ты не очень рассердишься, если Текла приедет со мной? Уже загодя волнуется он как будет встречен отцом, заявившись в дом с кузиной, которая сама вызвалась первой принять на себя удар от дяди Леопольда. Поэтому он ерничает в письме к отцу, хотя ему совсем не до шуток, ведь приезд Теклы в Зальцбург давно для него решен. «Моя кузина здесь – почему? – чтобы угодить своему кузену? – Это, конечно, очевидный довод! – но – мы переговорим в Зальцбурге. Впрочем, я хотел бы, чтобы она приехала со мной в Зальцбург!» И в конце письма ничем не подготовленная знаменательная приписка, как бы между прочим вкравшаяся между строк: «Мад: Хепп, урожд. д’Уссон, умерла вчера в постели; – её так же убили docteurs [доктора] «… Простодушие здесь прямо бросается в глаза. Так пытался бы защититься прежний Вольфганг, для которого Папá – второй после Бога, и как Боженьку его надо было прежде умилостивить, чтобы Он не наказал его за детские проказы.
Но как он ни хорохориться, мужество часто оставляет его, когда накатывает вдруг безотчетный кошмар: он стоит перед дверью их дома, дверь открывается, он переступает порог, а отец и сестра заглядывают ему за спину, ища там Анну Марию. Как поднять на них глаза, и что тут можно сказать, сознавая, что, в самом деле, был легкомысленным, забывал о ней, бросал одну надолго в холодной квартире, был с нею небрежен, часто жесток и невнимателен. Он не мог сказать им: я сделал всё от меня зависящее, но Господь распорядился по-своему. Даже безупречный отзыв о нем барона фон Гримма, о котором упоминает отец («Он [фон Гримм] мне пишет, что ты в полной мере исполнил (в чем я и не сомневался) твой сыновний долг по отношению к твоей блаженной матери»), не вносит в его душу покоя. Его вина, чует он, тяжелее всякой несправедливости по отношению к нему, поэтому он так легко мирится с деспотизмом отца, отчужденностью сестры, предательством друзей. Чувство вины пожизненно в нем поселили самые близкие. И всегда ему это давали понять – всю взрослую жизнь он сознавал, что в семье им недовольны. Спасала самоирония и талант, лишивший его досуга и отнимавший последние силы. Еще в переписке он был в состоянии сопротивляться отцу, отстаивая свое мнение, но при очной встрече, тем более в родительском доме, он по-прежнему оставался всё тем же его послушным Вольферлем, поступки и слова которого всё ещё нуждались в отцовском одобрении.
Накануне возвращения в Зальцбург он, помимо письмá Бекке и собственного, просит и верную подружку Теклу сделать от себя льстивую приписку:
Monsieur mon tres cher oncle [Господин мой дражайший дядя].
Я надеюсь, что вы в добром здравии так же, как и Mademoiselle cousine; я имела честь найти господина вашего сына
Исправлено Вольфгангом
кузена
Далее рукой Теклы:
в добром здравии в Мюнхене, он настаивает, чтобы я поехала с ним в Зальцбург, но я еще не знаю, буду ли я иметь честь вас увидеть [пишет очень осторожно, опасливо, явно напрашиваясь на приглашение]
Чернильное пятно, под которым Вольфганг пишет в две строки следующее:
Портрет моей кузины
она пишет в рубашке!
[Это не для красного словца, и тем более не для отца, – импульсивно ворвались в письмо их отношения.]
Далее рукой Теклы:
но мой кузен действительно безумен, вы это видите; я вам желаю, Mon cher oncle, доброго здоровья, шлю 1000 compliment Mademoiselle Cousine, je suis de tout mon coeur [преданная всем сердцем]
Рукой Вольфганга:
Monsieur
votre invariable Cochon [ваш неизменный свин]
Рукой Теклы:
Мюнхен, 8 января Моцартиха
1779
Рукой Вольфганга:
где последний еще не посрал – —
Назад пути нет. Его прибило к дому, как жертву, выброшенную штормом на родной берег с затонувшего корабля, и он с тяжелым сердцем предает себя отцовской воле.
Зальцбург, приезд, 15 января 1779 года
Я ехал трамваем по знакомым с детства местам; что-то вокруг изменилось, но многое так и осталось в прежнем неизменном состоянии, как и тот, на пригорке, обсаженный соснами, летний кинотеатр. Круглый год я смотрел на него из окна трамвая, проезжая мимо несчетное число раз.
Зимой он всегда выглядел празднично: с шапкой снега на козырьке экрана и на каменных столбах ограды – снег блестел на солнце, искрясь и насквозь пронизывая зеленую хвою. Ночью кинотеатр неприступно темнел на пригорке в траурном очерке козырька и прямоугольного частокола ограды из железных прутьев: смутно, если ночь безлунная, и отчетливо, и особенно черно на морозе – при ослепительной луне.
Весной он встречал меня – яркий, нарядный, в подтеках свежей краски; осенью – выцветший, облезлый, с облупившейся за лето оградой; летом – обыденно и неброско примостившись на склоне холма, куда не раз взбегал я по деревянной лестнице с приятелем или взбирался с мамой, торопясь на последний сеанс.
Так случилось, что я перебрался жить в Москву, но дважды в год я навещал свой дом. Один вид на холме летнего кинотеатра, как детонатор, приводил в движение уйму воспоминаний. Бывало, нарочно еду этой дорогой, чтобы снова вызвать в себе эту саднящую старой болью, вдруг воскресшую, – жизнь. Сердце замирает, забивается под ребра, а душа – вся в нетерпении – ждет, тянется, встав на цыпочки… Трамвай делает поворот – и на холме, всё тот же неизменный летний кинотеатр, сосны, деревянная лестница, но ни он сам, ни его реальный вид ничего не прибавляют больше к тому, что было пережито мною минуту назад в предчувствии его появления, когда еще только подъезжал и воображал его во всех подробностях. Всё, что хотел увидеть и пережить, я пережил и увидел.
Но однажды (прошло еще несколько лет) проехал мимо и даже не взглянул – забыл: и в окно смотрел, и козырек видел над экраном, и ограду, и сосны – и не заметил: всё скользнуло, отразившись в глазах, и исчезло.
Потом уже дома вспомнил – ехал же мимо. Как же не видел? И как случилось, что ничего мне не вспомнилось: и как мы с приятелем, возвращаясь домой за полночь, взбирались вверх по склону, как там откровенничали друг с другом на скамейке, не в силах расстаться; ступни ног дубели на морозе, руки ныли в перчатках, лицо горело, будто исцарапанное кошкой – мороз злой до 30 градусов. Оба так вымерзали изнутри, что, зайдя в дом, не снимая пальто, усаживались на еще теплую плиту и грелись, ерзая и передвигаясь, чтобы не обжечься, – и ничего из этого мне не вспомнилось.
На следующий день я намеренно поехал той же дорогой. Уродливый козырек над экраном обитый фанерой, покосившаяся ограда с выломанными прутьями, голые желтые палки сосен с остатками хвойной шевелюры у самых макушек, обветшалая лестница, замусоренная обертками от мороженного – всё заплевано, запущено, хочется стыдливо отвести глаза и забыть… Ныне, пройдясь катком, выстроили на этом месте многоэтажный безликий типовой дом.
Мне хорошо знакомо сознание «тупика». Это случается, когда прежняя жизнь уже себя исчерпала, узда выпала из рук – и понесло… Идут навстречу приятели, ты переходишь на другую сторону улицы, чтобы не встречаться. Если есть любимая девушка, не звонишь ей неделями. Книг не читаешь. Часами кружишь около своего дома, не решаясь подняться. Избегаешь вопросов, бываешь резок и груб, если тебя не оставляют в покое. В тебе зреет решение, перед тобой несколько дверей, в какую постучаться?
Театр был для меня той узкой дверью, через которую я попал во взрослую жизнь. (Всё здесь присутствует: и узкая дверь, и выбор, и жизнь – всё как положено.) Я репетировал роли, выпускал спектакли, ездил на гастроли, не спал ночами, лежал пластом перед премьерой, чтобы хватило сил, чтобы не перегореть. Влюблялся и мучился, мечтал, страдал от предательств, и сам невзначай предавал, не сознавая, что творил. Не искал карьеры, искал смыслов, правды, откровений, абсолютной истины. Потерял здоровье, истрепал нервы, изверился во всем, погибал – это и была жизнь, та, заманчивая, колдовская, «я всегда искал такую и не больше и не меньше», чтобы потом все силы ушли на одно – грести против течения, лишь бы не унесло… Оно и не унесло, но я и не сдвинулся с места с тех пор. Разве что усилилось разочарование, прозаичней стали будни, – и это всё только для того, чтобы не снесло течением?.. Боже!
ВОЗВРАЩЕНИЕ «БЛУДНОГО СЫНА»
Из Зальцбурга они выехали с Анной Марией в 6 часов утра 23 сентября. Завтракали в Вагине, затем, проехав Штейн, остановились в Вассербурге, где и провели ночь. Следующим утром, выехав со двора на рассвете, они с небольшими остановками прибыли в 17 часов 30 минут в Мюнхен. Тот же путь, только в обратном направлении, Вольфганг проделал на этот раз вместе с кузиной в карете зальцбуржского купца Гешвендтнера, торговца скобяными товарами.
Зальцбург – впереди, как малиновый нарыв на закатном небе. И такой же нарыв в груди, болезненный и не созревший. И это на фоне резвого галопа, почуявших жилье лошадей. Ледяная рука Теклы и дурацкая улыбка Гешвендтнера, торговца скобяными товарами.
Остановились на Ганнибалплатц (ныне Макарплатц). Зажгли на карете фонарь. Пока сгружали у дома вещи, Текла дрожала, а Вольфганг, опасливо озираясь, следил за их выгрузкой. Бог милостив, они обнялись с отцом в наступивших сумерках, торопливо приветствуя друг друга. Распростились с Гешвендтнером и церемонно повлеклись в дом. Этот миг – их встречи глаза в глаза, – чего больше всего страшился Вольфганг – миновал.
«Моя голова слишком была занята багажом [как и в день их отъезда, он всюду хотел поспеть, злосчастный Леопольд – ему казалось, что он всё держит в руках, но главное ускользнуло между пальцами], и я забыл тебе сказать, ты должен был сразу же по прибытию в Мюнхен или в любой другой город приняться за поиск переписчиков… Ищи их повсюду, и тем скорее найдешь. Иначе ты многое теряешь… ты не дождешься, чтобы любители сами себе сделали копию: они поблагодарят, и на этом всё».
Как же не злосчастный, если в его руки Господом была вверена судьба всей семьи, и чтобы не упустить контроль над жизнью каждого её члена, он вынуждено, до самой своей смерти держал в голове всё – до мелочей. «С момента вашего отъезда я не забываю тебе напоминать о 1000 важных вещах». И он действительно помнит обо всем, вплоть до оторванной пуговицы, которую посылает вместе с лоскутками на случай срочного ремонта, и требует отчета даже о том, ктó делает Вольфгангу прическу. Но забывает (в этом есть что-то мистическое) в суете отъезда сказать сыну о переписчике нот. Только спустя три недели отец вспомнит и напишет сыну вдогонку в Аугсбург – «забыл сказать, это важно! В каждом городе ищи, прежде всего, переписчика, иначе многое теряешь». Не знаю, сколько бы флоринов сын потерял, только жизнь его явно пошла бы по другому пути. Но переписчик («перевозчик») по настоятельному совету отца был найден; и с этой минуты в его судьбе всё уже было предопределено до самой смерти.
15 января Вольфганг, укрепляемый кузиной, наконец возвратился домой. Он медлил, замешкавшись в дверях, и никак не решался переступить порог дома. Он как бы оттягивал минуту возвращения, чтобы еще, хотя бы только на один миг, задержать неминуемый конец этого длительного и сокрушительного для него во всех смыслах путешествия, на которое было возложено столько надежд.
Теперь он стоял посреди своей комнаты, будто и не уезжал никуда. Поставив канделябр на комод, оглянулся – где он? Если бы сейчас открылась дверь и вошла бы Анна Мария, он не удивился бы. И если бы это был номер в гостинице Лондона, Рима или Парижа, он тут же стал бы распаковывать костюмы и переодеваться к концерту, прислушиваясь, о чем там за дверью препираются отец с матерью. Всё казалось бы ему и достоверней, и осуществимей, нежели то, что он опять в Зальцбурге.
Вольфганг машинально наклонился к комоду, где хранились его вещи, щелкнул задвижкой. «А еще прошу Вас сделать задвижку на маленький комод – старая не запирает», – просил из Лиона отец добряка Хагенауэра. Он все уши прожужжал жене и детям, чтобы напомнили ему об этом, когда он будет писать в Зальцбург. На старую задвижку жаловалась мама, и он обещал ей, что к их приезду сделают новую. Почему-то запомнилась эта задвижка. Когда они, вернувшись из поездки Лондон-Гаага-Париж, вошли в дом, Анна Мария сразу же, вот как он сейчас, прошла к комоду, и долго благодарила Хагенауэра за то, что он исполнил её просьбу. Новый шкаф, застекленный и покрытый свежим лаком, в памяти не остался, хотя он и занял непривычное для глаз место у изразцовой печи, а задвижка запомнилась… «Мамочка, где ты?» Нет, лучше успокоиться и утешить сестру. После того, как они обнялись в гостиной, она сразу же ушла к себе, только край её зеленого платья мелькнул в проеме двери. Теперь сидит там одна и беззвучно плачет – он хорошо её знал. Постучавшись и приоткрыв дверь в её комнату, он молча заглянул к ней: одеяло натянуто до подбородка, на лбу холодный компресс, а где-то между — её заострившийся носик в капельках пота и приоткрытый рот. Она дышит часто и судорожно… И после невысказанного ожесточения к ней в первую минуту их холодной встречи его прожгло чувство острой жалости, воскресив в памяти её давнюю детскую болезнь.
Они застряли в Гааге в сентябре 1765 года на полпути из Лондона. «26-го вечером [Наннерль] вдруг стало знобить, и она сама попросилась в постель. После жестокого озноба её прошибла испарина, и я [сообщал Леопольд супругам Хагенауэрам] увидел, как её бьет лихорадка [у неё развивался брюшной тиф] … Ей пустили кровь [мимо пронесли судок, наполовину заполненный её кровью, Вольфганга стошнило], и хотя пульс стал улучшаться… я видел свою дочь слабеющей с каждым днем». Вольфганг знал, как это бывает, когда жар спрессовывает вселенную до размеров охваченного лихорадкой тела с бредовыми галлюцинациями, а яркий, колючий, громкий, тяжелый внешний мир опасно нависает. Хочется сказать всем – не двигайтесь, не подходите, не трогайте, мне больше ничего не нужно, я всем довольна, отпустите меня в мой, раковиной сомкнувшийся дом…
Трезль топала по квартире, как лошадка, он отвык от её тяжелых, туда-сюда снующих, шагов. Пимперль пролезла в щель неплотно прикрытой двери, захватив его врасплох, и ему пришлось, отбиваясь, принять на себя шквал из её прыжков, цепляний, лизаний, – и как только она успевала, нахалка, окружить Вольфганга сразу со всех сторон.
Едва слышно разговаривали между собой отец и Текла, так знакомо пахло проспиртованной лаком старой мебелью. Печка топилась. Теплый дух, перемешанный со спиртуозным запахом лака, ударял в голову, возвращая в детство.
Незаметно дом погрузился в сон. Единственной спасительной точкой белела в лунном свете кровать. Влезть в ночную рубашку, разворошив постель, завернуться в одеяло и на дно, отлежаться и забыться… Было непривычно темно и тихо, будто его опустили на дно свежей могилы и там забыли. И он лежит здесь давным-давно, не смыкая глаз, весь обратившись в слух. Выехали они с мамой только вчера или… или это было полтора года тому назад, или это еще им только предстоит сделать завтра. Не сознавалось, не ощущалось, не стало для него реальностью, что в действительности он уже вернулся. Как только он переступил порог, этот зазор в полтора года – между отъездом и приездом – исчез, став одним неделимым днем. Завтра надо идти к архиепископу – та́к он и ходил к нему всегда по первому зову. Вечером соберутся знакомые играть в «Bolzlschießen», их домашний тир – та́к они и собирались частенько для той же цели. Утром он засядет за недописанный концерт – та́к к не было еще дня, чтобы он, проснувшись, не проводил в постели хотя бы час с листком нотной бумаги. После завтрака его будет ждать Пимперль, чтобы отправиться на прогулку – и это повторялось изо дня в день с тех пор, как они приобрели собаку. Я́вится их друг аббат Буллингер, будет стыдливо покашливать и говорить вполголоса от врожденной застенчивости – скажите, пожалуйста, а когда он пропускал хоть один день, чтобы не заглянуть к ним. И Наннерль, приотворив дверь, спросит: оделся ли он к завтраку – та́к разве её можно было отучить от привычки присматривать за ним, как за ребенком. Отец взглядом укажет ему на скрипку, напоминая, что он давно не брал её в руки, а он, дождавшись его ухода, бросится к маме… Её портрет из гостиной стоит перед глазами: двойной подбородок и открытую полноватую шею прикрывает нитка жемчуга. На ней темное платье с шалевым воротом, сколотым у лифа серебристым бантом (точно такие же банты на рукавах и в прическе), и с детства знакомый терпкий запах древнего фолианта с засушенным цветком между пожелтевших страниц. Этим запахом было пропитано всё, к чему бы мать ни прикасалась, но особенно вмятина в подушке на её постели; в эту вмятину утыкался он головой, юркнув под одеяло, еще хранившее тепло её тела, не разжимая век, чтобы не спугнуть утренней дремоты. И вылеживал по утрам до последней возможности, завернутый, как в кокон, в одеяло, а душа, выпорхнув бабочкой и расправив испещренные нотами крылья-страницы, летела… ну, скажем, в Париж. Крепко-накрепко отчий дом привязывает доморощенного гения каждым волоском к надежно вбитым в родную почву колышкам из всяческих пристрастий, непоколебимых устоев и предрассудков так, что не оторвать, не поднять от земли головы, не причинив себе мученической боли; а не встав на ноги, не увидеть мира и миру не дать увидеть себя во весь рост.
РАЗДАЧА ПОДАРКОВ
Дорожный кофр вытащили на середину гостиной.
В полдень все собрались вокруг него. Леопольд молча вскрыл его ключом, приподнял крышку и неторопливо принялся разбирать вещи, что-то приговаривая над каждой из них. Наннерль их сортировала, принимая из рук отца, и отдавала служанке. Трезль сновала туда-сюда, едва успевая исполнять распоряжения хозяев. Всё проделывалось ими сосредоточенно и скорбно.
Вольфганг и Текла сидели за клавиром. Пимперль носилась вокруг кофра и радостно повизгивала, учуяв запах хозяйки.
Я вижу их как-то сверху, так студенты наблюдают за вскрытием тела сквозь стекло анатомички. Мне не слышно, о чем они говорят, но о многом я догадываюсь.
Леопольд в ватном халате, Наннерль в черном платье (она недавно вернулась из храма после утренней мессы), Трезль, им ассистирующая, в чепце и переднике. Они передают по цепочке свертки с обувью, бельем, одеждой, извлеченные из кофра.
В руки Наннерль попалась знакомая шкатулка Анны Марии, завернутая в ткань. Она приоткрыла крышку и сквозь слезы разглядывала мамины драгоценности, которыми столько лет восхищалась на ней во время приемов и праздников. Так и не притронувшись к ним закрыла шкатулку и через Трезль передала отцу. Леопольд, переворошив её содержимое, проверяя, что из драгоценностей сохранилось со дня отъезда Анны Марии и сына, вернул шкатулку Трезль, которая отнесла её в хозяйскую спальню и спрятала в один из ящиков комода.
Сверток с новыми чепчиками и парижской брошкой, купленными Анной Марией для дочери, Леопольд бережно завернул в ту же холстину и передал Наннерль. Получить мамины подарки Наннерль мечтала давно, в каждом письме вскользь упоминала – не забыла ли мама о её просьбах. Мама не забыла – и в минуты одиночества или бессонницы украдкой перебирала их, как бы разговаривая с дочерью – вслух или мысленно. Теперь они у Наннерль в руках, наконец. Она сама отнесла их к себе в комнату.
На одном из платьев Анны Марии они нашли приколотым конверт с именем Трезль. В письме, написанном Леопольдом и отправленном 11-го июня, ногтем отчеркнуто: «Пусть мама сообщит мне со следующей почтой, какая зарплата у Трезль. С того времени как вы уехали она ничего не получает и мы не знаем, когда в последний раз ей платили. Мама это помнит. Мы же не нашли никаких записей, кроме февраля 1777 года 15 фл. 20кр.». Очевидно, что Анна Мария отметила для себя просьбу мужа, а письмо, где он спрашивал о зарплате Трезль, чтобы не забыть, приколола к одному из своих платьев.
Леопольд письмо спрятал, а платье отдал Трезль на память о покойной хозяйке.
Когда вещи в кофре были разобраны, все разошлись по своим делам. Леопольд, чтобы сосчитать понесенные убытки. Наннерль вернулась в свою комнату, чтобы спрятать в сундучок парижскую брошь и примерить новые чепчики. Трезль занялась стряпней. А Вольфганг отправился с пёской на прогулку.
«ИНТЕРНИРОВАННЫЙ»
Тягостный ужин благополучно закончился. Вопросы остались, но задать их ему никто не решился – подавили в себе как неприличную икоту.
Всё началось с пёски Пимперль, которая стала набрасываться на него из-за угла, стараясь при каждом удобном случае вцепиться зубами в пряжки его туфель. Затем Шахтнер, души в нем не чаявший, взял за правило, расписывать Леопольду за ужином с ностальгической ноткой в голосе, каким бесподобным мальчиком был когда-то их маленький Вольферль. Аббат Буллингер, его детский исповедник, в отличие от Шахтнера смущенно отмалчивается, также мало находя в нем от прежнего Вольфганга, затерявшегося где-то в дороге между Мюнхеном, Парижем и Зальцбургом; и если говорит, только о прошлом, для бесед о будущем – нет у него слов. Отец то и дело прячет слезы слушая Вольфганга. Наннерль, готовая и сама расплакаться, знает о страданиях отца и тоже молчит. Даже Трезль, обожавшая Вольфганга, неодобрительно покачивает головой в ответ на его невинные шутки по поводу маминого платья, мешковато висевшего на ней. И живет он в доме, внутри своей семьи, где ему всё знакомо – твоё, родное – и чувствует себя чужим. Многое здесь было пережито без него, перебродив в их душах. И вот он явился собственной персоной – виртуальный виновник их мучений и слез. Леопольд украдкой присматривается к сыну, будто перед ним незнакомец. Нет, он как будто всё тот же, его драгоценный Вольферль, всё также остер на язык, мастер валять дурака, болтает без умолку, легкомысленный и смешливый. Но как только Леопольд мысленно отсеивает всю эту шелуху, оказывается, что она-то и есть то главное, что осталось от прежнего Вольфганга. Новое, что отец чувствует в сыне – он не понимает. Наннерль в отчаянии, и всё спрашивает себя: что произошло? Почему она больше не может себе позволить расспрашивать его о маме, а он с той же доверительностью, как это было раньше – рассказать о ней? Почему они избегают с отцом оставаться с Вольфгангом втроем, устроившись где-нибудь у теплой печки, чтобы бесконтрольно обсудить всё то, что приходит в голову? И почему она, оказавшись с братом наедине, ищет глазами отца как спасения, а отец зовет Теклу, как только иссякают в их разговоре с Вольфгангом домашние темы?..