Читать книгу "Моцарт. Suspiria de profundis"
Автор книги: Александр Кириллов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Всё в доме одичало без него, прячется по углам, шипит оттуда, вздыбив шерсть, опасливо и недружелюбно. За эти дни они ни разу не собрались вместе, чтобы музицировать, исключая вечер, когда приходил к ним Шахтнер. А между тем обменивались новостями, просьбами, шутили по поводу Трезль и пёски, иронизировали над Теклой, но друг друга в разговорах не касались. Вольфганг, подурневший, с внезапными вспышками эмоций, с отсутствующим взглядом во время оживленной болтовни, колючий, предпочитавший им компанию кузины – этот Вольфганг не располагал к задушевным беседам. Леопольд не торопил события. Пусть мальчик отоспится, привыкнет к дому, начнет сочинять, появится при дворе архиепископа – и всё наладится, жизнь войдет в привычное русло. Но сестру тяготит напряженность в их отношениях, она поглядывает на брата то с опаской, то с жалостью, разрываясь между любовью к нему и глубокой обидой на него. Вольфганг лавирует между ними, сторонясь больных тем, и всем своим видом демонстрирует, что он всё тот же добрый малый, наивный и открытый.
КУЗИНА ТЁКЛА (BÄSLE)
День за днем пролетел январь. Отец жалуется, что хотя уже несколько дней и установилась ясная солнечная погода, но дует порывистый северный ветер, отчего и без того крепкий мороз кажется нестерпимым, и все как сумасшедшие топят печки.
Текла, словно пёска, всюду следует за Вольфгангом, не желая ни на минуту оставаться без него в доме. Они подолгу гуляют с Пимперль. Вреднющая пёска наскакивает на них, особенно преследуя Теклу, и та, спасаясь, вприпрыжку бегает вокруг барочного фонтана с обледенелыми скульптурами лошадей и мужских торсов, оплывших сосульками, брызгая в пёску снежной пылью и прячась от собаки у Вольфганга за спиной. Ой палец! – Пимперль, мерзавка, может и челюсть свернуть в прыжке, хулиганка. Запыхавшаяся, разгоряченная беготней и уставшая Текла утыкается кузену в грудь, прося о пощаде, обдавая его лицо жарким дыханием, как из дверок топящихся печей.
Одарил её Бог незлобивым характером. Но и тихоней она никогда не была, иной раз тáк глянет в глаза, что под ложечкой защемит. И к танцам горазда: и как умеет, грациозно подхватив юбки, выделывать ножкой коленца – два-три па с виртуозностью и легкостью прирожденной танцовщицы, а щиколотки изящны, как у выездных лошадок, и хохочет открыто, весело, заразительно… Улыбаться – её естественное состояние. Слепому видно, что она обаятельнейшее и искреннее существо, доброжелательное и участливое. Но это с одной стороны, а с другой: «поповский обрезок» – вердикт многоустного шепота, почерпнутый из слушков, экивоков, обмолвок. Даже дядя Леопольд склонен повторять за всеми, хоть и с оговорками, аугсбуржские сплетни, что, мол, «слишком известна она среди кюре. Если я ошибаюсь, то готов на коленях просить у неё прощения. Я только говорю: мне кажется; и допускаю, что всё на первый взгляд всем очевидное, легко может померещиться, особенно на таком большом расстоянии – от Аугсб. до Зальцбурга… Меня совсем не смущает, что она кокетка. Herr Geistlichen [духовные лица] могут представлять собой нечто гораздо худшее». Последнее замечание отца заставило разыграться воображение Вольфганга при попытке совместить духовное лицо – Ecclesiastique, как величают их французы, – с плотской страстью. «Исповедуйте меня, святой отец», – шепчет дрогнувшим голоском юная прихожанка, и в окошке исповедальни вместо уха…214214
Л. Моцарт, письмо 20 окт. 1777 г. Это замечание Леопольда оказалось небеспочвенным, так как спустя 5 лет в феврале 1784 года Текла произвела на свет незаконнорожденную дочь от аугсбуржского канонника. Слух о Тёкле и незаконном ребенке (девочке Жозефе) от каноника T. ф. Райбера застал Вольфганга в Вене, промелькнув по касательной – так уже далеко от него это было. Стоп!.. Кажется обожателем кузины был Шмидт, служивший в книжной лавке или нет? Припоминает между делом Вольфганг, интересуясь стоимостью красного фрака, «который страсть как щекочет сердце», и он уже мысленно украшает его запавшими в душу пуговицами из перламутра, оправленными белыми камешками, с красивым желтым камнем в середине… Стоп!.. Стоп!.. Похожие пуговицы из перламутра находятся в музее Моцарта в Зальцбурге… Стоп!.. Тёкла родила.
[Закрыть] Как они могут эти эфемерные женские существа, уживаться с грубой похотью…
А ты взгляни на Пимперль, – решил меня образумить мой ловелас, – и скачет, и вертит хвостом, и лижется, столько преданности… Да-да, мордашка, лучше хозяина, кажется, нет для тебя, а где-то уже бродит шелудивый кобель, ждет своего часа. Вот он щегольски вскинул лапу у фонтана (очень похоже на то, как армейский щеголь берет под козырек) и уже сладострастно отирается возле благоухающей чистотой Пимперль, обнюхав, увернувшись мордой от её весело трепещущего хвостика, а она стоит, точно оглушенная, ожидая от этого чумазого вшивого пса немедленного счастья. И это всё та же Пимперль – пушистый щеночек, сразу же потянувшаяся к ним как только её внесли в дом, лишь бы возились с нею, тискали, чесали за ушком… Нет больше ни того дня, ни той Пимперль – не более реальной, чем эта у фонтана, – предмет вожделения приблудного пса, призывно помахивавшего ей бомжеватым хвостом. Но надо сказать, что, к её чести, она так и уйдет из этого мира девственницей – где-то около 30 августа 1784 года. «Душа пёски Пимперль не являлась ли тебе?» (Леопольд в письме к сыну)
Thekla (Фекла) – в переводе с древнегреческого «Слава Божья». Её приезд в Зальцбург, стал настоящим спасением для Вольфганга. Ему повезло, приходит черный день – и такие кроткие души, как она, навещают нас. Она пережила с ним до конца эти нелегкие смутные дни и ничего не попросила у него взамен.
Часто он лежал без сна и видел, как бесшумно отворяется дверь и Текла, босая, сияющая, на цыпочках входит в комнату, садится к нему на кровать. А утром его встречают за завтраком её шутливые колкости, и теплая ладонь кузины вскользь касается его руки. Он садится за пианофорте – Текла рядом, молча присоседится с «французским» на коленях. Она утоляет любопытство Лепольда о мюнхенских пертурбациях. Наносит визиты в компании Наннерль. Вечерами «стреляет» по мишеням, взвинчивая ставки, и пикируется с кузеном, слегка шокируя гостей брошенными в азарте игры непристойными шуточками. Танцует кузина с упоением, пристрастив и Вольфганга к танцам до упаду. По утрам они чинно сидят в соборе на мессе, а дома, спасаясь от гостей, забираются в платяной шкаф, чтобы там, прижавшись, пошептаться или просто помолчать вдвоем. Но каждое утро он вспоминает с тоскою, что Текла здесь в гостях, и в любой день, не дай бог сегодня, соберет вещи и скажет: мне пора, я уезжаю.
Это случилось 26 марта – неожиданно и предсказуемо. Текла, зажмурясь, чтобы никого не видеть и ничего не слышать, наспех уложила вещи и весело крикнула ему, что уезжает. Благо Леопольд позаботился об оказии, с которой она доберется до Аугсбурга. Расставанье (поется в какой-то песне) «маленькая смерть»; во всяком случае для чувствительного Вольфганга. Ведь, расставаясь, мы оплакиваем дни нашей близости, безвозвратно ушедшие, наши совместные прогулки, трапезы за одним столом, теплоту невзначай соприкоснувшихся рук, совместные дурачества и многое, многое – вплоть до мимолетных настроений…
Он прощается с кузиной, а я прощаюсь с ним. Вон он стоит на дороге в потертом камзоле, обшитом чем-то красным, без шляпы, в расстегнутом плаще из-под которого выглядывают некогда золотистые галуны, и машет ей, что-то выкрикивая и хохоча, вдруг поворачивается к ней задом, и к нам доносится с ветром – хулиганское: мой анус, пока что не вéнец… «Adieu, сеструха. Я есть, я был, я был бы, я всегда был, я уже давно был, если бы я тогда был, о чтоб мне быть, если бы я милостью Божьей был, я стал бы, я стану, если бы я стал, о, чтоб я стал, милостью Божьей, если бы я тогда был, кем? – простоФилей. Addieu ma chére Cousine – не… без причин».
Вольфганг возвращается домой улицами Зальцбурга, где провел полжизни, и смотрит на всё как турист, созерцающий руины Карфагена. Так только душа, расставшись с телом, может незримо блуждать среди знакомых с детства зданий, по исхоженным вдоль и поперек улицам и смотреть вокруг тем невидящим взглядом, каким однажды смотрел и я, впервые приехав в Германию, удивляясь, как всё мне здесь знакомо – здесь, где я никогда не был.
Трезль стряпает ужин. Съешь то, съешь это, подсовывает ему всякие вкусности. Он берет, ест, слоняется по кухне, подходит к окну… Так я́ мог бы себя чувствовать в его доме, но он не должен, он не в музее и не на сцене.
Наннерль прячет глаза, если он случайно застанет её с мамиными подарками, будто держит в руках улики его преступления. Ничего в их отношениях не изменилось и после того, как она, выплакавшись, в раскаяние прижала его к себе, будто боясь еще раз потерять – с любовью и нежностью… Всё равно между ними остались – и этот кофр, и отъезд из Зальцбурга, и Мюнхен, Аугсбург, Мангейм, Париж, и отболевшие рубцы, и осиротевший дом.
Отец по-прежнему дает советы как себя вести с архиепископом, они обсуждают двор, мюнхенскую оперу, сплетничают о частной жизни местных музыкантов; они музицируют вечерами, разбирают новые произведения Вольфганга; отец крестит его перед сном и будит по утрам… Но в действительности между ними нет больше доверия. В день приезда Вольфганга они всё-таки разминулись в ночном сумраке у кареты Гешвендтнера, торговца скобяным товаром, не встретившись, не пережив потрясения от этой встречи, не взглянув друг другу в глаза. Всю оставшуюся жизнь они будут упрямо искать друг в друге того прежнего, которого хорошо знали до этой несостоявшейся встречи, и постоянно натыкаться на Леопольда и Вольфганга, с которыми ни тот, ни другой не были знакомы, и о которых ничего больше не знают. Однажды, сожалея о потере друзей, Вольфганг признался, что «всегда верил друзьям, так хорошо знающим как меня, так и всё, что для меня было дорого. И поэтому мы могли обходиться без слов. Но если тебя не знают, откуда взяться нужным словам?» В этом его признании легко угадывается корень разлада с отцом.
Вечером всей семьей они сели играть с гостями в «Bolzlschießen», «стреляя» в Вольфганга у кофра на фоне зальцбуржского замка. Ставка равнялась 1-му крейцеру.
КОДА
С отъездом сына в Вену, ставшего там «невозвращенцем», занавес упал. Пора было расходиться, но отец всё продолжал сидеть в пустом зале, еще не веря, что всё закончилось, в том числе – и жизнь.
Осознание этого к нему пришло неожиданно, с первой метелью, замутившей сумеречный город. Он шел на спектакль, как обычно напившись чаю и тепло укутавшись. В среду, 17-го, давали оперу Похищение из Сераля. На этот раз к ним пожаловала театральная труппа Карла Людвига Шмидта. Тьма народу. Вокруг него сидело привычное общество, со многими они дружили семьями, всё как всегда. Даже архиепископ своим появлением не очень-то его удивил: он мог прийти, но мог и проигнорировать – ничего необычного. И труппа Шмидта была знакома, и имя автора – Моцарт и Моцарт – оно было такой же частью его самого, как и колики в боку после съеденной им сегодня копченой рыбы (не мог себе отказать – любит её, хотя и мучается теперь). Неожиданностью явилось другое: до него вдруг дошло, что ОНО (в виде «приступа», временами на него находившее, с чем он всегда по жизни справлялся) пришло к нему извне, от кого-то, издалека, неизвестное, о чем он был только наслышан, но что изначально не было для него своим, как теперь часто такое случалось и с сочинениями сына. Нет, это не было переживание одиночества или состояния человека всеми брошенного – ему хорошо знакомые и ожидаемые. ОНО свалилось как снег на голову, заставив его пережить незнакомое, но очень болезненное чувство – оставленности. Больше ОНО не покидало его до финального tutti, хотя спектакль и проходил при бурных овациях, а 3 сцены даже бисировались. «Оперу еще будут повторять в воскресенье 21 и разрешат, вне всякого сомнения, ставить в течение 5 недель. Весь город в восхищении. Даже архиепископ благосклонно отозвался, сказав, что это в самом деле неплохо». Вот тут-то его «бинокль», всегда направленный на увеличение всего, что касалось сына, был неожиданно, чьей-то волей, перевернут в его руках – и всё отдалилось, унеслось. И ощущение это не исчезло, оно закрепилось – и когда шла опера, и после того как упал занавес и его поздравляли, и когда он возвращался домой в сопровождении знакомых, – он всё так же сознавал себя и своё окружении где-то там, далеко, на том конце тоннеля. Он чувствовал, что всё вокруг перестало для него увязываться с чем-то главным в нем, с «внутренним» собой, с тем, что еще утром позволяло ему воспринимать мир и себя как единое целое, будто жизнь его уже продолжалась в отсутствие Бога. Это как в истории с Фирсом, вдруг по воле обстоятельств ставшего затворником в заколоченном доме. Но, может быть, Провидению так угодно, чтобы «в какой-то момент человек остался один на один с той реальностью», которую он переживает в себе?
«Проснулся и услышал бой часов – без четверти 3 – прежде, чем снова заснул». Пробило семь – он уже встал, восемь – пил кофе в полутемной комнате с одинокой свечой на полке холодного камина, глядя как стынет за окном сиротский рассвет; девять – написал в письме к дочери: «Луиза Робиниг хочет выйти замуж; её возлюбленный просит архиепископа назначить его помощником отца и пожаловать ему звание советника, что позволит ему жениться, потому что м-ль Робиниг не станет его женой, если тот не получит звание советника… Луиза исхудала, покашливает, и не показывается нá люди. Я был у них, когда её брат передал мне письмо».
Десять – в ожидании одиннадцати слушал болтовню Трезль, раздумывая, чем бы заняться до двенадцати, а там уже и обед. «Я питаюсь либо в ресторане, либо дома. Если у меня что-то есть [из продуктов], я сам готовлю себе внизу. Мой обычный рацион: в полдень – суп с жареной колбасой, затем капуста, иногда с колбасой из печени, немного легкого, требуха, телячьи ножки или тушенка; из этого я что-то припасаю (особенно последнее) себе на вечер. Иногда Трезль мне приготовит немного говядины с бульоном. Бывает, что возьмет что-нибудь из ресторана, или сварит мне рис, или перловку, которую я сам закупаю, ибо ресторанная всегда кисловата от уксуса. Короче! я живу как солдат: если у меня есть что-то – я это ем. День за днём! Терпение!»
Пробило час дня. Он, одетый для прогулки, стоит перед дверью – стóит только взяться за ручку и толкнуть. Он это проделал и дверь открылась. С большими предосторожностями он спустился, чтобы идти… Куда, зачем? – не важно, нельзя было терять ни минуты. Он шел прессовать время. Оно по-прежнему оставалось для него богатством, с которым он всё еще с трудом расставался, скупо отсчитывая каждую минуту, будто согретый пальцами крейцер. Всё теряло для него всякую ценность, если в дальнейшем не приносило плода. Всё должно было работать на конечную цель, пусть и незначительную, пусть только промежуточную. Но если ружьё повешено, оно обязано в конце концов выстрелить, хотя бы оно и было изготовлено из золота и драгоценных камней руками выдающегося мастера и представляло некую историческую реликвию, – ружьё для того и ружьё, чтобы из него стрелять. Стало быть, еда, чтобы пополнять запасы энергии; семья, чтобы рожать детей, а долг родителей «всем жертвовать ради хорошего воспитания их [детей]. Каждое потерянное мгновенье – это навсегда. И если я не знал цену времени в молодости, я знаю её теперь. Вы заметили, что у моих детей развита привычка к работе; и если однажды они должны будут пристраститься к праздности… то всё, что я воспитал в них, пойдет прахом. Привычка – железная рубашка!» Им даже гулять не позволялось просто так – бесцельно. Он, одержимый успехом, с упорством твердил своим детям афоризм: «Кто не знает цену времени, тот не рожден для славы».215215
Люк де Клапье Вовенарг
[Закрыть] И если сейчас кто-нибудь и скажет ему, что он всё делал не так, он уже не услышит, не сможет проникнуть за то единственно дорогое, что так бережно пестовал всю жизнь. И он по-прежнему ищет вдохновения, но оно давно уже не приходит к нему.
А перед ним поле, пустое, белое, ничем не ограниченное, кроме полоски темного леса где-то у самой небесной черты. Как туда попасть? Ноги несли его сами собой, преодолевая скользкие подъемы и скользя с горки вниз. Он бесцельно шел – из-за, он не думал, зачем? – и не вспоминал об этом, шел и шел. Еще вчера утоптанные в снегу дорожки, белые и плотные, как вкрутую сваренное яйцо, казались прочными, несмотря на то, что солнце палило вовсю при сильном северном ветре. Но наступило затишье, и тотчас же всё размякло. Верхний пласт дорожек стал хрупким, ломким и зернистым, как старческая кожа. Он вминался под ногами мягко, словно мох, и дрябло трескался – сухой, тонкий, и даже блестел на солнце от сухости. Поползли незнакомые улицы, какой-то мост, ни одной знакомой души – где же он? И вдруг он понял, что его занесло (в субботу, в час пятнадцать) «на другую сторону реки, и бродил [он] там до двух часов с четвертью. В первый раз в жизни [скажет он] я пришел в Бергхайм». Его Зальцбург остался за спиной, а перед ним предстал совсем другой, или еще один, или один из множества зальцбургов, о которых он, прожив здесь почти всю жизнь, даже не подозревал. Он шагнул – за, – вот так, бездумно, куда глаза глядят, – за собственную жизнь. И там ему стало легко. «Меня окружало жаркое солнечное сияние, я дышал чистым воздухом и чувствовал себя так хорошо, что мне захотелось сесть в экипаж и отправиться куда-то далеко отсюда… Церковь оказалась закрытой, я пошел к священнику, который, сопроводив меня туда, оставался со мной до 4-х часов. Как только я собрался возвращаться, приехали епископ Салм с графом Страссолдо, я вынужден был остаться еще до половины пятого. Домой я заявился к 5 часам с четвертью… а к 6-ти отправился к Хагенауэрам… я прибыл как раз к моменту удара».
Cтарого друга разбил паралич. Месяц за месяцем он будет навещать его, утешая, и радуясь, «обнаружив, что он не дичится больше, не плачет, а смеётся и лепечет, как козленок. Всех восхищали его большие голубые глаза, ясные и живые; было заметно, что добряк всё слышит и видит: если кто-нибудь кашлял, чихал, сморкался, заговаривал, делал шаг или вдруг как-то шевельнулся и т.д., короче! на всё это – его голова и глаза тут же реагировали с молниеносной быстротой».
Это уже была не жизнь, а её исподняя. Вокруг семьи Моцартов заметно разрушалось жизненное пространство: куда бы ни падал взгляд Леопольда, чтобы ни достигало его слуха. «Умер в Лондоне И. К. Бах, 1-го января, в новогоднюю ночь» – звоночек от сына из Вены. Этот слух застал Вольфганга среди повседневной суеты, ежедневных концертов, новых знакомств и напряженной интриги, связанной с его жениховством. Смысл этого известия добрался до сердца внезапно, как поднявшийся пыльный смерч, – но ветер стих, и всё забылось. И только в апреле в письме к отцу откликнулось сухой фразой: «Вы слышали, что английский Бах умер? Это потеря для всего музыкального мира». А в сердце отца эхом отозвалось – прощай Вольферль, прощай район Сохо в центре Лондона, где они снимали квартиру на втором этаже, прощай Бах, и сам он, Леопольд, прощай – тогда еще сорокалетний и полный сил. Умирает Метастазио – глаза скорбно опускаются долу. Но это, как облачко, нашло на солнце – и опять солнечно. 19-го августа умер в Вене первенец сына Раймонд Леопольд, названный так в честь отца. Несколькими месяцами раньше умирает в Париже 17-го числа маркиза д’Эпиней216216
Луиз-Флоранс-Петруй Тардье д’Эсклавель, маркиза д’Эпиней (1726—1783), разъехалась с мужем в 1749 г. Жила с Гриммом. Ежегодно она проводила часть времени в замке Chevrette в Монморенси, где принимала у себя Руссо, Гримма и Дидро. Покровительница Руссо. После неё остались Мемуары, опыты о нравственности, сочинения по воспитанию.
[Закрыть] – их благодетельница, взявшая на себя заботу о сыне после похорон Анны Марии… Переведем дух, и благодарно опустим вместе с Леопольдом глаза к сноске внизу страницы… И так далее, и так без конца…
«Вчера м-ль фон Робиниг срочно причастили, когда её состояние резко ухудшилось. Но ей снова стало лучше». Это сорóка на хвосте принесла или его старая и верная Трезль? Еще недавно его мнением интересовались при дворе. Сам архиепископ выслушивал его, не говоря уже о музыкантской братии. Оркестранты, конечно, не самая «душевная» публика, но они так основательно притерлись друг к другу, так хорошо известны им слабости и достоинства каждого, что, общаясь, можно не ждать сюрпризов. Но теперь он мог «рассчитывать только на „приятную“ беседу с Трезль, и я должен absolument играть в молчаливого принца, исключая тот случай, когда у меня возникнет нужда принять слабительное… И куда мне идти? Кто у меня есть, с кем бы я мог поговорить серьезно? Я не знаю. Либо я слишком образован для некоторых, либо некоторые слишком невежественны для меня». Впрочем, Трезль оставалась не только единственным собеседником в его домашнем заточении, но и последним ревнителем его миропорядка в доме. Встав поутру, он слышал возню Трезль на кухне. И это сразу примиряло его и с хмурым дождливым утром, и с болью в груди, и с необходимостью встречаться в соборе с архиепископом, и с отсутствием писем от сына, и с собственным одиночеством. Один вид опрятной и спокойной Трезль придавал ему силы и помогал, не смотря на все безобразия нынешней жизни, сохранять присутствие духа, что всегда представлялось ему самым важным. Тем острее пережил он старческий переполох, когда служанка вдруг серьезно захворала. «Меня ужасно огорчает болезнь старой [ей только 46] Трезль. Это была замечательная служанка для меня». Она казалась ему незыблемой, как этот дом, как Зальцбург, и вдруг с её болезнью он почувствовал в воздухе, будто предвещающее что-то, какие-то слабые толчки, показавшие ему, как всё, якобы «железобетонное», хрупко и зыбко.
Страшило всё – и немощь, и что-то там, за окном, где постоянно происходило нéчто, расшатывавшее его покой, заставляя бояться будущего. То вдруг начнут палить у замка из пушек и воспламенится летняя резиденция. То сильный дождь всемирным потопом накроет город и в его пианофорте, разбухшем от воды, лопнут струны. То три дня бушует метель и вдруг всё растает за одну ночь, затягивая улицы мутью и февральской слякотью. «Луиза Робиниг в плачевном состоянии; может еще продержится какое-то время, но может и умереть от слабости в любой момент». Так он будто наблюдает – обреченно, с холодным любопытством – за треснувшей балкой, зависшей над головой когда-то прочного дома, гадая, обрушится дом при слабом порыве ветра или еще продержится день-другой.
«12-е, утро. Сейчас проходит l’exécution [наказание] солдата по приговору, и я вижу собравшуюся перед моим окном поразительную толпу горожан». Солдат, которого накануне должны были расстрелять, прощен, и теперь забит шпицрутенами едва не до смерти».
Месяц спустя «Луиза Робиниг еще не покойница, но при смерти». Как долго «тянется время, смертельно долго». Прошел целый месяц, почти вечность.
Патер Доминик, друг детства Вольфганга (из-за его ухода в монастырь маленький Вольферль горько плакал в Лондоне в ноябре 1764) предположительно будет избран на должность настоятеля собора Св. Петра. «Мне любопытно, к чему приведет это голосование. Через 5 недель с небольшим или раньше – наше любопытство будет удовлетворено».
Долго «нет писем от твоего брата… [звучит рефреном день за днем] уже 6 месяцев» [3.11], а двумя месяцами раньше – 17.09 («сегодня 17 утром получил письмо от твоего брата»), так откуда же 6 месяцев?
«Все [в городе] желают, чтобы Луизу Робиниг поскорее „отпустили“, так она плоха, один скелет». Много дней прошло с тех пор – чуть больше недели. И еще всю следующую неделю будет маяться подружка Наннерль и тайная зазноба маленького Вольфганга, чтобы удостоиться в конце концов двух коротких строчек в письме Леопольда от 23 марта 1786: «Сегодня, 24, в 7 часов утра зазвонил колокол по умершей Луизе Робиниг», а 28 марта: «В воскресенье похоронили фрейлейн Луизу». Точка поставлена. Эту жизнь смыло, а что еще оставалось, память аккуратно подтерла.
Веселое время, чувствуешь себя, как на вокзале (или скорее в аэропорту), провожая отлетающих. Пришел час проститься и с князем Цайлем епископом в Химзэ. «Несчастный епископ отправился в вечность. Мы вернулись без четверти 5, он уже умер. В течение 15 дней у него был катар, но его лечащий врач молодой Хелмрайхен не видел никакой опасности. Во время концерта в казино [5 апреля 1786 г.], господин настоятель кафедрального собора [племянник епископа] сам пришел искать старого [доктора] Баризани… В пятницу [7-го] Баризани посоветовал епископу привести все свои дела в порядок, а в субботу [8-го] он предупредил его, что ему будет трудно пережить воскресенье. Князь не хотел в это верить, потому что не чувствовал себя таким уж слабым. Но он исповедовался и просил своего капеллана его причастить; в воскресенье утром в 7 часов он причастился публично и распорядился себя соборовать. В 10 часов все его домашние пришли к его изголовью, и он сказал: я вас благодарю за вашу добрую службу и т. д. и т. д. Ни от чего мне так не больно как от сознания, что я не могу больше возместить вам убытки, а в состоянии только благословить вас (что он и сделал) и просить Бога за вас. Я выплатил добрую часть моих долгов, и если Господь согласится дать мне еще 2 года, я расплачусь сполна. Господин доктор (обратился он к Хелмрайхену), я вам доверяю весь мой персонал и прошу вас позаботиться о них. Он выражался предельно ясно. Он передал архиепископу через настоятеля кафедрального собора billet [прошение] об отставке и просил, сохраняя при этом самообладание, простить его за все недоразумения, в коих мог быть виноват перед ним, так что архиепископ, положив billet на стол, не мог сдержать слез… В 2 часа всё еще шло хорошо; потом начались судороги, и без четверти 3 он скончался. Он был на 7 или 8 месяцев старше меня. Он родился anno 1719, ему было 67 лет… Что станет с Химзейским епископом?»
Перрон опустел, тщательно выметен и отдраен до блеска.
«Катерль Гиловски не придет ни к тебе [Наннерль], ни ко мне [просить денег], ты в этом можешь быть уверена; при мне она даже не упоминает о своем брате и тем более о мадемуазель невесте». Катерль почти член их семьи, в дни премьеры Идоменея они все вместе обдумывали как её взять с собой в Мюнхен, но не смогли из-за больших расходов. Сама же она вынуждена была заранее копить деньги, чтобы на свои именины пойти по традиции с Наннерль в театр. Теперь же дом Моцартов для неё опустел, будто и они все умерли, а у привидений в долг не просят.
Так и ходит он из одной покойницкой в другую. Но «Брунетти еще жив, хотя страдает сильными рвотами. Если он теперь умрет, мне придется экзаменовать музыкантов»… т.е. хлопоты, хлопоты, хлопоты: надо будет выходить из дома, а до этого одеваться, а потом раздеваться и всё такое – стало хлопотно жить. И всё-таки «в день рождества вечером между 5 и 6 часами Брунетти отошел в вечность» Кто теперь скажет о Вольфганге, что он мог бы стать великим скрипачом, сделай он игру на скрипке своей профессией.
Ныне всё, что касалось смерти, с утра уже толпилось у них в передней. Известия от сына были редки, случайны и будоражили на фоне зальцбуржской скукоты: «выходя, встретил господина Душека и её [Жозефу Душек], которые как раз направлялись к Ацвангеру, их душеприказчику. Они в спешке передали мне привет и compl. от твоего брата и твоей невестки, они здоровы и вскоре отправятся в Прагу». Вдруг кто-то расскажет ему на ходу, что слышал от такого-то, который своими глазами видел в письме такому-то, будто: «Сегодня 28, опера твоего брата Свадьба Фигаро поставлена в первый раз. Это будет слишком [хорошо], если она пройдет с успехом, так как против неё плетут cabales [интриги] могущественные силы. Сальери и вся его камарилья прилагают раз за разом усилия, чтобы возмутить небо и землю. Г. и мад [ам] Душеки говорят, что такие cabales против твоего брата, есть признание его замечательного таланта и его искусства, которое достойно большого уважения».
Я вдруг заметил, что начинаю тихо беситься, читая уже в сотый раз в письмах Леопольда вместо привычного «мой сын» или «Вольфганг» – «твой брат». «Мой сын» – теперь обращено только к зятю (мужу Наннерль), который по возрасту скорее годился бы Леопольду в младшие братья, но отнюдь не в сыновья. Никогда он больше не назовет Вольфганга своим сыном, заставляя меня постоянно обманываться и думать, что там, где в его письмах встречается сердечное «мой сын», речь по-прежнему идет о Вольфганге. Как бы не так. Иоганн Баптист Франц фон Берхтольд цу Зонненбург217217
Наннерль вышла замуж 23 августа 1784 года за барона Иоганна Баптиста Франца фон Бертхольда цу Зонненбурга (1736—1801) попечителя богодельни, расположенной недалеко от Зальцбурга в местечке Санкт-Гильген. Он был старше Наннерль на 15 лет, и уже дважды женат, имея от первых двух браков пятеро детей. Наннерль родила ему еще троих. Её муж унаследовал место, которое занимал раньше дед Наннерль и Вольфганга по материнской линии (Вольфганг Николаус Пертль (1667—1724), и после свадьбы Наннерль переехала в дом, где родилась её мать Анна Мария Пертль 25 декабря 1720 года.
[Закрыть] (его подержанный зять) обрел теперь в тесте нежно любящего отца. Легко любить того, кто всячески демонстрирует вам свое почтение и лично вам не подвластен.
У него «зуб» на сына, понимаю. Но ктó непогрешим, брось в нас камень. Вспомнить бы ему день бракосочетания Вольфганга, роковой для обоих. Вспомнить бы приезд в Вену – эдаким сдержанным брюзгой с аудиторской проверкой текущих дел сына («У твоего брата премилая quartier218218
(фр.) квартирка
[Закрыть] со всякого рода роскошествами, имеющимися в доме, это не должно тебя удивить, когда ты узнаешь, что квартирная плата составляет 460 флоринов»). Или вспомнить бы ему письмо с отказом взять к себе (на короткое время) детей некогда любимого им сына, чтобы тот смог принять приглашение из Англии. Я не могу не привести выдержек из этого письма к Наннерль: «Ты можешь легко вообразить, – пишет он дочери, – каким должно быть жестким моё письмо [к сыну], когда [он], только представь, вздумал мне предложить присматривать за его 2-мя детьми, ни больше ни меньше [Это его „ни больше ни меньше“ – особенно меня поражает. Сколько в этом недоброжелательства, мстительности и обиды на сына, вовсе этого не заслуживавшего.], ибо он возжелал [!] посреди поста совершить поездку в Англию… Добрый и искренний господин Мюллер расхвалил твоему брату Леопольда [сына Наннерль] и [таким образом] тот узнал, что [твой] ребенок у меня, о чем я ему никогда не писал. Такая вот хорошая идея пришла ему [в голову] или, может быть, его жене. А что в этом плохого, да? Они смогли бы спокойно путешествовать, они могли бы и умереть или остаться в Англии… А я бы с [их] детьми гонялся за ними следом и т. д., или со временем мог бы получить возмещение в виде пансиона, который он предложил бы мне за слуг и за детей и т. д. Basta! Мои извинения [с отказом] – сильный и тяжелый урок [для него], если он захочет [им] воспользоваться». Неприглядные мотивы отказа прямо кричат каждой строкой. Всё здесь можно понять: и его недоверие к сыну, и старые обиды, и нелюбовь к Констанце, и его возрастные немощи, если бы не мстительное удовлетворение… А взял бы он детей, может быть Господь и дал бы ему еще сил и продлил бы за это его дни, и сын бы не ушел из жизни так рано, кто знает, кто знает… Случайное, конечно, совпадение, но письмо это получило в собрании их переписки дьявольский номер 666.
Так проходят часы и дни, и ничего уже не меняется в их отношениях. Если нет слов, этой извилистой тропинки к чужим мыслям, которые читать еще никто, слава Богу, не научился, разве можно что-нибудь понять, кроме душевного состояния. Его отец выразил его двумя фразами: «Радость услышать твою игру и слушать твои сочинения испарилась, смерть окружает меня со всех сторон!» И последним прости звучит для нас сейчас упоминание о сыне в его письме, написанном им накануне смерти 10 мая 1787 года: «Твой брат живет теперь на Ландштрассе n°224. Но он не сказал мне о причинах [переезда]. Совсем ничего! Но я догадываюсь, к несчастью». Эта боль за сына, высказанная дочери, стала последней попыткой каким-то образом оказаться причастным к его судьбе, в то время как боль собственного сердца с каждым толчком всё дальше отталкивала его от причала. «Меня зовут! Что там? – нечто очень важное! Леопольд [младший] описал лицо [служанки] Нандль». И откуда-то вдруг: «Обними твоего мужа, который также обнимет тебя, и все мы обнимем вас»?