Текст книги "Запах полыни"
Автор книги: Елена Пустовойтова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
Тётка
Темнота наваливалась на землю так плотно, словно вся округа оказывалась в кастрюле с закрытой крышкой. Не имея ни свечей, ни керосина, сидели у окна, вглядываясь в чуть выделявшийся на фоне белесого неба силуэт усадьбы с высокими кирпичными трубами на крыше. В одну из них, как раз ту, что ближе к флигелю, как-то попал говорящий попугай, которого ей подарил её жених – офицер Антон Картавцев.
Он не был ни богат, ни красив, ни родовит, пороха еще не нюхал – но она его полюбила, сама не понимая как и за что. Ничем из офицеров не выделявшийся, он был необычайно самолюбив. Все усилия его были направлены к тому, чтобы быть популярным. Испугавшись вспыхнувших к нему своих чувств, она старалась выискивать в нем недостатки и делала это с таким рвением, нимало при этом не теряя любви, что со стороны казалось, что она его крепко недолюбливает. Однажды ее позвала к себе мать, чтобы сделать внушение – быть к гостю поласковей, тем более что гостит он последнюю неделю… А сам Картавцев в это время делал то, что делал всегда, когда узнавал, что он кому-то не нравится – лез из кожи, чтобы завоевать внимание строптивого. Так что им она была покорена дважды.
И осталась таковой на всю жизнь.
Перед их обручением он привез в усадьбу великолепного, величиной с курицу, красно-синего оперения попугая. Не подозревая в нём способностей, в дороге от нечего делать он учил его, совершенно не надеясь на успех, фразе «Картавцев дурак». И после недели путешествия, водрузив клетку с птицей в гостиной невесты, позабыл о преподанных им уроках.
Несколько дней попугай жил молча, но как-то ранним утром изумил всех – по всему дому разнеслось его раскатистое:
– Кар-р-тавцев дур-р-ак!
Все сбежались, поначалу ничего не понимая. А попугай, несказанно очаровывая и удивляя, без передышки отчетливо и самозабвенно повторял, упиваясь звуком «р»:
– Кар-р-тавцев дур-р-ак! Кар-р-тавцев дур-р-ак!..
После того как волнение от этого события улеглось, Мария потребовала от Антона объяснений – почему он, отправляясь на обручение с ней, вдруг оказался дураком?
После объяснений жених покинул поместье, а попугай еще долго будоражил дом своими криками, утихая лишь тогда, когда к птице приходил Степан, тогда еще молодой, и как можно строже ей выговаривал:
– Молчи! А не то как цапну!
И чудо! Птица, будто только и ждала Степана, тотчас умолкала.
Однажды, убираясь, клетку позабыли закрыть. Попугай спешно, ловко хлопая крыльями, вылетел из клетки, выпорхнул через открытое окно, взлетел на яблоню, с нее перелетел на крышу и сел там, охорашивая каждое перышко. Казалось, что он даже улыбался, оглядывая округу и нежась на солнышке, иногда поглядывая на собравшихся внизу людей, глядевших на него снизу вверх, и одолевавшие их чувства ему были совершенно безразличны.
Степан, как единственный в доме специалист по повадкам попугая, полез за ним. Но тот, подпустив его ближе, в последний момент, словно дразня, взлетел на трубу. Сел на ее край и, дождавшись, когда Степан вновь подберется к нему ближе, гортанно вскрикнул, словно решившись на дальний полет, и победно взмахнул крыльями. Но за долгое время жизни в клетке им было многое безвозвратно утрачено. Вместо полета над имением на виду у всех стоявших внизу и глядевших на него задрав головы, попугай, часто и суматошно хлопая крыльями, свалился в трубу.
– Ты помнишь, Степан, как лазил за попугаем? – Мария повернулась к старому слуге.
– И-и-и! – тут же тихим смешком отозвался тот, – как же, матушка, не помнить, ведь трубочист испугался… – Закашлялся и шумно завозился в темноте старик.
– Верно, – вслушиваясь в сиплое дыхание Степана, подхватила Мария его смешок. – Ведь когда он полез в трубу, прямо из сажи ему сказали: – Я тебя цапну!.. Как не испугаться! Скатился с крыши кубарем. Через несколько перекладин лестничных на землю летел. Лежит на земле и повторяет, что его нечистая сила в трубе хотела схватить, да еще обозвала картавым дураком…
Оба от души рассмеялись, вспомнив давнишнее, такое яркое, словно вчерашнее…
После того как поворот дороги скрыл с ее глаз Анастасию с Зинаидой, Мария, не заперев дверей усадьбы, перешла во флигель. Поместье, которое она, потеряв надежду иметь собственных детей, на гербовой бумаге с потайными водяными знаками отписала племяннику, давно отобрано в «общую собственность». Она оставалась в нем жить только из-за своей крайней справедливости к крестьянам, всякий день ожидая тех, чьи имена ни при каких обстоятельствах не могли быть вписаны в гербовую бумагу: новых хозяев. Теперь она смотрела на дом, на сад, да и на всю свою жизнь из окна флигеля, воскрешая в памяти все пережитое и раздумывая, что легче – уйти далеко от усадьбы, оставив её в памяти не затоптанной чужими сапогами, не тронутой жадной рукой, или остаться рядом до конца?
Из города уже дошла весточка, что Зинаида с Анастасией отправились дальше. Эта новость несказанно её утешила – по крайней мере, на этом этапе все прошло так, как и задумывалось. Но и оборвись налаженная переправа – весть об этом тоже не заставила бы себя долго ждать. Даже окажись они в тюрьме – и с этим известием к ней тотчас бы явился Захар, рьяный представитель новой власти. Но все было тихо. И тишина эта вселяла в неё надежду, что её девочки уже в безопасности.
Пришел последний вечер, когда рядом с ней был еще кто-то. Наутро за Степаном приедет сын и заберет его к себе в город. Старик не хотел её оставлять, но Мария настояла на отъезде – ей тяжело было осознавать, что Степан из-за нее терпит холод и недоедает. Но более всего её страшила мысль, что он может разделить её конец.
А опасаться было чего. Из города вернулся сын ее бывшего камердинера, назначенный новой властью претворять в жизнь новые директивы. По слухам, доходившим до Марии, он каждый вечер собирал мужиков на собрания, подробно рассказывая о новой жизни без буржуев и помещиков, всякий раз обернувшись в сторону имения, потрясая кулаком. Но Марию до поры не трогал.
Все началось еще до собраний, в первые дни его появления в деревне. Как-то утром он пришел в имение с проверкой и начал пьянствовать на кухне, крича во все горло Степану:
– Эй! Подавай мне все, что у нее есть лучшего!..
Досадно было и тошно, но дала слабину – весь день, не выходя, просидела у себя в комнате, не зная, как поступить. И с того дня Захар начал приходить в усадьбу, когда вздумается. Все продолжительнее стали его визиты, все громче крики, все наглее нарочитое хлюпанье за чаем из хозяйских чашек. Степану не под силу было урезонить непрошеного гостя, а она терпела, словно не замечая. Терпела до той поры, пока он не начал грязно ругаться. Гнев, уже и до того накопленный, переполнил её. Спустилась к нему сама.
Захар встретил ее, сидя за столом, в упор разглядывая, но и будто вовсе не видя, как некоторое привидение, непонятно откуда и для чего явившееся перед ним. Кривя рот в ухмылке и глядя сквозь нее, выслушал её требования прекратить ругаться. Медленно поднялся, косо, как петух, взглянул на нее с высоты своего роста белыми от водки глазами, тяжело покачнувшись, с ухмылкой спросил, что она ему сделает, если он не пожелает её слушать.
Не спуская с него глаз, понимая, что стала на последний край, вытянула стоящую за дверью незаряженную винтовку, передернула затвор, навела на Захара и отчеканила:
– Пристрелю на месте, как бешеную собаку!
На миг остекленел глазами, попятился и тут же пьяно захохотал, словно услышал невесть какую забавную штуку:
– Выгоняешь? Застрелишь? – медлил, но все же было видно, что испугался. Нервно нашарив за спиной свою шапку и спешно нахлобучив её на голову, ушел, напоследок гулко садокнув дверью. И уже с крыльца зло крикнул:
– Ну ладно, барынька. Увидим, кто кого!
И, видимо, спохватившись и горя желанием показать, что не испугался, а ушел чинно-достойно, как того захотел сам, запел, во все горло, чтобы точно услышала, чтобы каждое слово разобрала:
Ой, матаня, ты матаня,
Ты была богатая.
А теперь вот ты, матаня,
Ходишь оборватая…
Умолкал на короткое время, словно вспоминая слова, а вспомнив, надрывно-громко, с пьяной нервностью жестов, посвистывая, пританцовывая и длинно подвывая на конце каждого куплета, продолжал концерт:
Ой, матаня, ты, матаня,
Была ты буржуйка.
А теперь, моя матаня,
Корочку пожуй-к-а-а-а-у…
Горланил под окнами долго, словно давно ждал, чтобы нечто похожее совершила Мария, и, наконец, дождался, и празднует это теперь, как свою победу. Но все же все стихло.
После этого случая Захар более не появлялся, но это не радовало. Мария знала – так легко он от нее не отстанет, прогрессивно-демократические силы, которые он собой представлял, требовали разрушения старого мира до самого основания, и она, как нельзя лучше олицетворяя этот самый мир, все еще не была разрушена.
Степан, напуганный произошедшим, тайно от Марии ходил в деревню, не за тем, конечно, как он потом объяснял ей, пристально разглядывая рисунок потертого ковра, чтобы призвать кого-нибудь на помощь, а скорее самому пасть в ноги Захару, чтобы испросить у него за Марию прощения. Но не успел – Захар ушел в город, где стояли красноармейцы.
Нельзя сказать, что она ничего не боялась, оставаясь здесь одна. После нескольких часов душевного покоя в её душу холодной змеёй заползал страх. Но она знала ему цену – это только из-за ожидания того неизбежного, что должно с ней произойти. Из-за неизвестности этого самого неизбежного. Уж слишком обширна была палитра того, что уже случалось или окончательно случилось со знакомыми ей «буржуями». И ни Степан, ни кто другой, даже будь гораздо моложе, крепче и сильнее его, не в состоянии ни отвратить эту встречу, ни повлиять на нее. Но она знала и то, что встретив это неизбежное лицом к лицу, к ней придет самообладание.
Тотчас отвлекалась от своего страха многими мыслями о прошедшей жизни, о судьбе дорогих ей людей. И даже не столь значительное – на простое шевеление штор, скрипы паркета, шорох мышей, порой из сеней доносившийся, на тяжелый стук двери парадного входа, которой баловал стылый осенний ветер. Она привычно наблюдала за миром, что ее окружал, как всегда замечая во всем неполадки, словно надеясь еще исправить.
Утро выдалось редким – ни сплошных обложных туч, ни дождя. Бледное солнце украсило, как могло, замеревшие в ожидании снега поля, оголившиеся леса, берега реки в пожухлой траве, сливающиеся на горизонте в голубую полоску дали. Смотрела на все это, до боли своё, родное, привычное, словно впервые увидела, стараясь впитать в себя все оттенки бледных осенних красок и разлитые в холодном воздухе чуть различимые запахи прелых листьев, чувствуя, как сладкой болью сдавливает грудь.
Со Степаном прощались недолго. Обнялись, попросили друг у друга прощения. Оба знали, что впереди их ждет вечность, и не хотели суеты.
Петр приехал за отцом на худой молодой кобыленке, запряженной в телегу, обшитую по бокам досками, что делало ее похожей на корыто, а более – на гроб, в который для мягкости была постелена свежая солома. Марии тяжело было видеть в этой нелепой телеге Степана, севшего на задке лицом к ней, но улыбнулась ему как можно веселее, коротким, словно в раздумье, взмахом руки выразив ему всю свою благодарность.
Стояла у крыльца, молитвенно сложив на груди руки, до тех пор, пока была видна кобыленка и слышен был грохот тележных колес по мерзлым комьям дороги.
Каждое своё утро она начинала поисками сушняка в парке, заботливо складывая все найденное в сенях, и если бы не эта топка, ночной холод было бы не перенести. Отъезд Степана не нарушил этот новый сложившийся обычай, который помог скоротать первый день её полного одиночества.
* * *
В их семье любили воспоминания. Отец с гордостью, но в то же время посмеиваясь, рассказывал детям, как их пребогатая и экзальтированная прабабка, узнав, что её осужденному к каторге сыну помогут бежать из крепости и на американском корабле покинуть Россию, воскликнула:
– Неслыханное дело, чтобы кто-то из Анненковых бежал!
И не дала на побег и копейки.
Он, ее правнук, смог понять и оценить смысл слов прабабки. В них всего вдоволь. И дворянской гордости, столь ценной и не вдруг, не в одночасье приобретенной, и понимание неотвратимости наказания за содеянное, и необходимость пережить все выпавшее на долю с честью.
Бежал ли он, её правнук, от наказания? И не настигло ли оно его, еще более страшное, за пределами его страны? Или все, что произошло с ним, это еще не наказание? Наказание впереди?
Пришло время, когда он в полной мере мог оценить удачу тех, кто погиб в бою. Их война давно окончена…
Мысли и вопросы теснились в его голове, не давая отдыха, почти рыданиями разрывая грудь.
Если бы дело касалось его одного – то тогда – да, бежал! Бежал! Но он вывел более двух тысяч своих партизан. И не только для того, чтобы сохранить им жизнь. Вывел в крепкой надежде возвратиться, чтобы вернуть все, что еще возможно, на круги своя. Он не ушел втихомолку, прихватив армейскую казну, а под натиском противной силы вывел свои полки. Он нес, и несет, свой крест, не перекладывая ни на чьи плечи…
Как только он прибыл из Гучена в Урумчи для переговоров, его тотчас, вместе с сопровождавшими его казаками, препроводили в китайскую тюрьму. Все было обставлено и выглядело как временная задержка – отвели отдельную камеру, выставили почетный караул из двух рот пехоты. Его арест китайцы обстряпали хитро, демонстрируя не силу, а якобы своё почтительное отношение к арестованному, своей хитростью удержав обезглавленный отряд русских от бунта, заставив их ждать благополучного исхода. Но вся эта бутафория и гроша ломаного не стоила бы – не в тот самый день, так чуть погодя разнесли бы его партизаны не только китайских пехотинцев, а и всю тюрьму в придачу; если бы не его приказ – в бой не вступать, продолжить следование четырьмя эшелонами на восток.
Ведь и он надеялся… Более того, запрещал себе и мысль иную допустить…
Не смущаясь договоренностями и обстоятельствами, китайцы предъявили ему обвинение в перестрелке в Гучене и сразу подвели разговор к существующим возможностям пересмотра его дела, дав тут же понять, что истинная причина заключения под стражу боевого русского генерала до нелепости проста – хочешь быть свободным, заплати.
Два месяца вел переговоры, не соглашаясь на сделку, требуя справедливости. Такую долгую с ним задержку никто и не предполагал. Наконец, под предлогом инспекции в тюрьму прибыл личный представитель губернатора – маленький, круглый, лоснившийся от сытости человечек. Этот знал, как нужно вести разговор. Начал издалека, всякий раз не забывая подчеркнуть, что он сам и лично губернатор очень обеспокоены положением русского генерала в тюрьме. Обеспокоены не только его судьбой, а также судьбой его войска, из-за какой-то нелепицы оставленного, и так надолго, на произвол судьбы. И нужно (указывал мягким расслаблением пухлых пальцев сначала на атамана, а затем себе на живот) ко всеобщему удовольствию положить конец этому нелепому конфликту. Он здесь, чтобы дать генералу хороший совет, как выйти из конфликта не только быстро, но и с гарантиями. Генерал должен сделать губернатору дорогой подарок. Такой дорогой, чтобы его цена сама собой была достаточным поводом обойти все возникшие между ними недоразумения, и позволить без всяких проволочек освободить генерала из заключения…
Наконец замолчал, ласково поблескивая на Анненкова масляничными миндалинами глаз.
Атаман сидел чуть ссутулившись, положив нога на ногу. Вся его тонкая, стремительная фигура, надолго застывшая в одной позе, выдавала его усталость, почти обреченность. Слушал молча, время от времени в течение длительного монолога чиновника поглядывая в окно, за которым ничего не было видно, кроме высокого тюремного забора. Увидев устремленный на него пристальный взгляд ожидавшего ответа чиновника, растянул губы в улыбке:
– Все, что я могу и имею, это пятнадцать тысяч долларов. Но, полагаю, такая сумма нужным для меня весом и в ваших глазах, и в глазах губернатора обладать не будет. К ней еще могу добавить немного сибирскими деньгами. Но, к сожалению, они и в самой Сибири не ценятся. Меня беспокоит мысль… Неужели вы полагаете, что мы ограбили Кремль московский и закопали награбленное при подходе к Урумчи, и мне нужно лишь дать приказ, чтобы выкопать спрятанное?
– Напрасно вы шутите, – чиновник смотрел мимо атамана, разглядывая что-то на стене. – Серебро, золото. Много, много тысяч… Иначе…
Шумно высвободил свое тело из узкого ложа между двух деревянных ручек кресла:
– Надумаете, скажете начальнику тюрьмы…
Дня два сокамерники разглядывали его беззастенчиво и простодушно, оживленно переговариваясь между собой. Особенно занимала их татуировка змеи на его теле. Пытаясь определить по ней степень былой важности иностранца, они, толпясь вокруг него, жадно и одновременно опасливо пробовали крепость его мышц – нажимая ладонями на плечи и щупая бицепсы, часто при этом тыча грязными пальцами в грудь. И ослабили своё внимание лишь после того, как атаман отшвырнул в угол камеры одного особенно назойливого из них – юркого юношу, захотевшего, под смех своих товарищей, проверить, в каком состоянии у генерала зубы.
В камере, забитой до отказа людьми, при каждом движении звенящими кандалами, куда поместили атамана сразу после отъезда чиновника, выделялся один, сидевший неестественно прямо. Его маньчжурская прическа, которая более двухсот лет была символом Китая и против которой восстали китайские революционеры, лучше всяких слов говорила о том, кто он.
Маньчжурец, торопя смерть, с презрением отодвигал от себя порцию тюремной еды, которую тут же стремительно делили между собой его сокамерники. Что-то величественное было в этом человеке, до черноты исхудавшем, с наполовину бритой головой, что не под силу было уничтожить ни тюремной грязи, ни озлоблению голодных сокамерников, ни тюремщикам, каждое утро выгонявших палками людей на работу. Маньчжурец даже спал сидя, чуть свесив голову, упрямо держа спину. Согнуться этого человека заставляла лишь низкая дверь камеры, и именно тогда со всех сторон на него набрасывались тюремщики. Это превратилось в некий ритуал, который могла прекратить лишь смерть – каторжане подавались в стороны, пропуская маньчжурца, шедшего к выходу едва волоча ноги, но с неизменно высоко поднятой головой, где его, поигрывая палками, ожидали тюремщики, и лишь прямая спина заключенного сгибалась, тут же раздавались частые, сухие удары палок.
Утром и вечером кормили несъедобным – зацветшим, почернелым. Спасался водой, вполне чистой, которую наливали в неглубокие плошки. Передачи, которые регулярно переправлял с воли Денисов, доходили до генерала ополовиненными, но и этим малым он тут же делился с обитателями камеры. Не из-за боязни, что они ночью расправятся с ним, как расправлялись с живущими под невысоким деревянным настилом крысами, молниеносно втыкая в них сквозь щели между досками острые лучины. Он не боялся этих людей, порой еще не видевших белого человека, но глубоко зараженных повстанческим пафосом, требовавшим изгнания из страны иностранцев – длинноносых заморских дьяволов, которые на переломе революции были основным объектом ненависти черни. Не по их силам нагнать на него страх. Он просто не мог есть один среди умирающих медленной голодной смертью людей. Особенно при том, с выбритым лбом, не дрогнувшим ни единым мускулом лица глядевшим на все словно издалека. Атаман понимал этот его взгляд, как и то, что в их судьбах может сыскаться много общего.
Деля посылку, выбрал лучшую рисовую пампушку, положил её на промасленную тряпицу и протянул человеку, сидевшему неестественно прямо и неотрывно смотревшему вдаль:
– Возьми. Завтрашнего дня нет только у мертвых… – сказал, тщательно подбирая слова, боясь извечной сложности Китая – непроницаемости языковых наречий.
Камера замерла, ожидая.
Маньчжурец медленно поднял на генерала глаза, взглянул на протянутую ему ладонь. Не спеша, словно сидя за праздничным столом, взял белую, словно светящуюся сквозь смрад камеры, рисинка к рисинке, пампушку и, глянув на чужака, чуть прикрыл в знак благодарности глаза.
Китайцы, затаившись в ожидании от генерала скорых подарков, на работы его не гоняли и не пускали палки в ход. Утром пять надсмотрщиков, суетясь от усердия и наскакивая друг на друга, выводили его во двор тюрьмы и замирали по углам площадки до тех пор, пока не выходило время, отпущенное ему для прогулки. Это напоминало ему итальянский цирк в Москве, где служащие, держа наготове длинные пики и пожарные шланги, недвижно стояли по краю арены во время представления с тигром. Даже улыбался, мысленно проведя такую параллель.
Не теряя надежды если не на освобождение, то на ободряющую с воли весть, каждый день он начинал с поддерживающих силы упражнений. Допросов, или как всякий раз его поправлял начальник тюрьмы – бесед, с ним более не проводили. В первый день заключения ему было предъявлено обвинение в неполной сдаче армией оружия, и нарушение этим, с его стороны, договоренностей. После заключения под стражу обвинение свели к требованию передачи всех вывезенных из России ценностей. Дни шли, а в его положении ничего не менялось. Измеряя кругами тесную прогулочную площадку, от бессилия и одолевавших мыслей атаман порой, словно от острой боли, громко вскрикивал. Он отдавал должное китайцам, оказавшимся гораздо сильнее большевиков, гораздо хитрее их – уничтожили его армию в считанные дни, не пролив ни капли своей крови…
Вся надежда теперь на Денисова, рассылающего во все стороны депеши с просьбой о помощи.
Стараниями японского посланника они встретились через два месяца. По тому, как глянул на него начальник штаба, Анненков понял, как сильно изменила его китайская тюрьма. Поначалу Денисов даже не решался взглянуть в лицо генерала, всякий раз спешно отводя от него глаза. Но потом попривык, отошел. К концу доклада, выискав в нем прежние черты, смотрел на него прямо, спокойно.
Да и Анненков видел перемены в своём начальнике штаба – Денисов был подавлен и унижен невниманием к судьбе его командира и армии. Растерянность сквозила не только в его взгляде, но и в том, как суетливо он выкладывал из планшета бумаги, как обрывал на полуслове свою речь, спешно бросаясь к исписанным листкам, выискивая нужную в них фамилию. Каждый день он слал письма с просьбой о помощи, но такая мелочь, как содержание боевого генерала в тюрьме без суда и следствия, не могла отвлечь бывших союзников от более важных дел. Его обида была близка и понятна атаману, но вида не подавал, стараясь ободрить верного Денисова:
– Ни мы лично, ни наша армия не представляем сейчас для китайцев ни ценности, ни опасности – разоружены и рассеяны. Они нас не боятся и не уважают. Поэтому не уставай требовать действий от наших бывших союзников, напоминая о наших заслугах на общем фронте и предлагая наши военные услуги здесь и теперь… Иного нам не остается.
И вот еще, напиши сербскому генеральному консулу в Шанхае, от него помощь может прийти гораздо быстрее…
Видишь, не все плохо. Тебя не посадили, есть кому хлопотать…
* * *
Созвездие Большой медведицы картинно светилось в ночи. Еще в гимназии, когда узнала, что оно состоит целиком из звезд первой величины, Большая Медведица сделалась её любимицей. Глядя на созвездие, Мария всякий раз ощущала себя причастной к какой-то тайне. Тайне великой. Тайне первой величины. Всегда остающейся непостижимой для человеческого естества, как сама Галактика.
Ей нравилось думать, что человек с его интеллектом, как бы он быстро ни развивался, никогда не сможет постичь глубины Вселенной, что тайна жизни человеческой всегда будет сохранена и что, может быть, он, человек, сам явился на Землю оттуда.
И туда возвращается?..
И ничто не в силах расторгнуть эту связь, никому она не подвластна, ни революционным свободам, ни революционным пожарам…
До секунд помнила, как все началось. Как она впервые воочию увидела, что такое революция и свобода. Самый ее краешек, самое начало.
Служащий лавки в Петербурге, где она была как раз во время февральских событий, вышедший смотреть спешный марш армейского подразделения, идущего во дворец в полной амуниции, победно глянув на нее, вдруг грязно и длинно выругался. Стоявший рядом с ними господин с седыми пышными усами резко к нему обернулся:
– А что? – с вызовом осклабился лавочник, поочередно в упор взглядывая то на господина, то на нее. – Имею право. Свобода-с!
И она тогда отвела от него взгляд, как от чего-то мерзкого, постыдного, вызвавшего мгновенное бессилие воли, и сделала вид, что его и нет вовсе. И седой господин тоже не нашелся как ответить.
Нельзя было так. Нельзя! Нужно было давать отпор тут же! Всем! Немедля назвать все своими именами!
И если бы каждый так поступил, каждый, то не случилось бы всего того, что случилось!..
И тут же утишала гнев на себя, запоздало сокрушаясь – ведь никто тогда не верил, что мир перевернется. И она тоже не верила. И не поверила бы, даже если бы нашелся тогда тот, кто сказал бы ей, что страна уже перешла порог беды вселенской, непоправимой. Тогда верилось, что все это временно и скоро все прежнее вернется, не такое, мол, переживали. Поначалу даже не было страшно, а потом в одночасье поползла-покатилась, как телега под откос, вся жизнь.
Проснулась в первых лучах солнца от грохота выстрелов. Группа молоденьких солдат в шинелях распашонкой стреляла по усадьбе. Целили, высоко задирая стволы винтовок, во что-то, под самой крышей, сдабривая каждое меткое попадание выкриками. Поняла, что им было мишенью – высоко над входом, почти под самой крышей, в виде двуглавого орла была прибита эмблема Российского страхового общества, взявшего более двух десятков тому лет имение под свою опеку. По ней и стреляли. По орлу.
Сын камердинера стоял поодаль, разглядывая красноармейцев взглядом хозяина, присмотревшего расторопных работников, выбор которых всецело заслуга его прозорливости.
В доме, с дверями нараспашку, уже кипела жизнь – слышался дробный топот сапог, шум передвигаемой мебели, звон бьющегося стекла. Кто-то отчаянно пытался отворить окно в ее спальне, но разбухшие ставни не поддавались, и по ним колотили чем-то деревянным. Звук ударов гулко разносился далеко по округе, словно кто-то толок зерно в большой ступе.
Давно ожидая их появления, не испугалась, лишь удивилась своему столь крепкому сну – совсем не слышала их подхода. А шумели они, прибыв на трех подводах, явно изрядно. Встала с кресла, аккуратно сложила одеяло, которым укрывала себя поверх пальто, вышла на крыльцо флигеля.
С такой же улыбкой, почти ласково, с какой смотрел на упражнения красноармейцев, глянул Захар и на вышедшую Марию. Постоял немного, словно давая ей время насладиться происходящим, и вкрадчивыми, почти неслышными шашками, даже словно бочком, пошел к ней.
Торжество плескалось в его глазах. С придыханием от распирающего его чувства быстрым шепотком приказал:
– Видала? Счас накроем тебе и обед и ужин! В парадной!..
– Что ж, – согласно кивнула Мария тому, кого помнила еще бегающим в одной холстинной рубашонке. – До обеда и ужина еще далеко. Я, пожалуй, позавтракаю…
Всплеснул руками, будто умилившись:
– Ядрена-Матрена! С сучка, что ли, свалилась? Чего бы ты кочевряжилась? – и тут же, невероятно оживившись и одновременно озлобившись: – На колени тебе пора падать, потому как никто за тебя и гроша ломаного не даст. Ты теперича меньше гроша стоишь, кровопивица…
– Бог тебе судья, – легко ответила ему Мария. – Поступай, как знаешь…
Удар кулаком сзади, в шею заставил ее упасть на колени, а толчок в спину распластал лицом в мерзлую, ждущую снега, землю.
Встать и не пыталась. Разлившаяся боль окутала тело плотно и всецело, как сама кожа, и прорывающиеся сквозь нее удары гулким эхом отдавались в висках.
– Что, бывшая барынька, тяжеленько? Ничего, много на нашей шее понаездилась, полежи теперя! – услышала над собой запыхавшийся голос Захара.
Молодец с крутым загривком, сбив буденовку набекрень, на пару с малоросом, ежеминутно цвиркающим зубом, легко, словно в Марии не было веса, подхватили под руки и, скребя носками башмаков по земле, поволокли к усадьбе. Встряхнув словно тряпичную куклу, приставили к стене.
– Ну, чего теперь скажешь? – осклабился подошедший Захар, с прищуром вглядываясь в нее, словно стараясь выискать в ней для себя что-то нужное, долгожданное. И словно получив от нее все, чего желал, жадным полушепотом выдохнул прямо в лицо: – Поняла что выгонялка твоя вся кончилася? Где теперича твоё ружьишко? Не помо-о-жеть… – Не нуждавшийся в ответе и не найдя в ее глазах ничего более для себя ценного, приняв независимый и важный вид, скомандовал: – А теперь, пальни ее, ребята, пущай узнает, как нову власть выгонять…
Льющая из носа кровь мешала Марии высоко держать голову. Промокнула ее рукавом пальто, прижалась спиной к стене усадьбы.
Ни страха, ни сожаления.
Даже радость какая-то малодушная пришла, словно облегчение, – что все, конец. И от креста не бегала, и крест не таким уж и тяжелым оказался. Всего ничего – избили и пристрелят. Ни долгих истязаний, ни долгих унижений…
И душа её скоро взмоет ввысь…
И солнышко, вот оно, встало…
О-о! Как красиво! Как далеко все видно вокруг…
Гулко топоча сапогами, выскочили из усадьбы еще трое, споро присоединились к двоим расстрельным. Взволнованные, запыхавшиеся, в опояске ремней на груди крест-накрест, передвинули затворы, прицелились.
И вдруг чуть ли не с испугом услышала она отчаянно-горький крик человека, боявшегося не успеть:
– Заха-а-р! Заха-а-р!
В проеме распахнутых ворот показался человек в легкой поддевке. Размахивая руками, он пытался бежать, но только еще больше оскальзывал на подтаявших мерзлых комьях земли.
Захар, сделав знак красноармейцам, выжидал, глядя на бегущего к нему человека.
– Побойся Бога, Захар… Побойся Бога… – подбежал ближе человек. – Отпусти. Отдай миру. Мир за нее поручится… Меня к тебе прислали…
Мария все более и более отделялась от всего, что происходило рядом с ней, скользя взглядом по лицам людей без чувств, без сердечной боли или самолюбивого негодования. Ей пришлось сделать некоторое усилие над собой, чтобы вспомнить, кто стоит теперь рядом с Захаром, кто прибежал помешать её готовности встретить смерть.
Нил… Бывший староста…
– Ты теперича наша власть, и мир тебя просит… – сняв картуз и теребя его в руках, выравнивая дыхание, сипел сквозь одышку Нил. – И я прошу. От себя тоже наинижайшее прошу, так как она моего сына от болезни спасла…
Захар стоял, играя цепочкой часов, глядя поверх головы бывшего старосты. И словно что-то вспомнив, по-петушиному сбоку, глянул на мужика:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.