Текст книги "Запах полыни"
Автор книги: Елена Пустовойтова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 17 (всего у книги 24 страниц)
Продолжая на всех глядеть ясными, невинными глазами, француженка, словно готовясь сделать бальное па, протянула мужу руку:
– О, Жорж, там был другой слов. Я их записать в блакнет…
– Ох! Ах! – застонало вокруг сильнее.
Лизи, мгновенно выхватив из своей сумочки украшенную китайским узором маленькую записную книжечку, к которой золотой цепочкой был прикован тонкий, словно дамская сигарета, футлярчик с карандашом, раскрыла её и, требуя тишины, подняла ладонь:
– Ви-и-бла-а-дя-я-а-к!
Все взорвалось.
Дамы, сдавшись, в безудержном восторге веселости беспомощно откидывались на спинки стульев, время от времени промокая салфетками выступившие слезы. Мужчины, также не в силах обуздать душившие их приступы смеха, топали каблуками по ковру и, не заботясь о хрустале бокалов, отрывисто стучали ладонями по ходуном ходившему столу. Все хохотало и охало. Лишь Анна без улыбки смотрела на гостей да Лизи, картинно замерев, неспешно оглядывала публику почти невинным взглядом.
– Мадам! Не может быть, чтобы вы не догадывались о значении этих слов, – понимая, что это лишнее, но желая отвести внимание от Анны, так тщательно маскировавшей своё с ним объяснение под деловой разговор, но теперь отчужденно державшуюся поодаль, состояние которой, несмотря на всеобщий хохот, не могло ускользнуть от гостей, обратился к француженке на ее родном языке Дмитрий:
– Извозчики, мадам, они и в Париже извозчики, если вы намекаете на вашу французскую невинность…
– Что? Что? О чем это он? – зачастили, не понимая его слов, со всех сторон. – Ну, пожалуйста, душечка, что там еще за эмоциональные слова, которым не хочет учить нашу красавицу этот несносный Жорж? Аннет? Почему он ей мешает? Кто он? Чего он ломается, как пряник на вилке?.. Скажи ему…
Дмитрий, поклонившись Анне, не поднявшей на него глаз, и рассерженным его вмешательством гостям, пошел к выходу.
– Вы в Шанхай? – через шум вслед ему закричал банкир. – Там у меня, знаете ли, много знакомых. Если спросит кто-нибудь обо мне, передайте им, что я все еще лев…
– Да! – тут же пьяно закричал Александр, поднявшись с рюмкой в руке словно для тоста. – Обязательно передай им всем, Дмитрий, какой страшный зверь этот лев… И выпьемте, господа, за всех львов, которые бродят между нами…
Ожидая, когда китаец гувернер, гремя цепочкой, откроет ему двери, после недолгой тишины гостиной, установившейся как раз на время, чтобы успеть выпить и закусить, он услышал:
– А! Вот один эмоциональный русский слов!..
Поспешно спустился по деревянным ступеням крыльца, словно кто-то его мог догнать и остановить, также спешно обогнул дом, празднично ярко светящийся в ночи высокими окнами, подошел к калитке заднего двора. Убедившись, что она на запоре, не раздумывая и не заботясь о том, заметит ли его кто-нибудь, перемахнул через забор.
Дик ждал его – почуяв задолго, нетерпеливо поскуливая. Став на задние лапы и уперев передние ему в грудь, внимательно слушал, склонив вислоухую голову набок. Казалось – он отчетливо понимал, что с ним прощались. Выслушав, лизнул его в щеку, даруя прощение.
* * *
Руки ему развязывали только когда вели в туалет или кормили. Но когда поезд достиг Сибири – дали его опухшим запястьям отдых.
И это был шанс.
Не от страха за столь очевидный конец его путешествия в компании чекистов, а от острой тоски, сродни тоски заключенного по глотку свежего воздуха, острей которой нет, ему захотелось оказаться, пусть даже на несколько мгновений, в весеннем лесу – ярком от молодой листвы, звонком от пения птиц и кукования кукушки.
– Кукушка, кукушка! Сколько лет мне жи-и-ть? – весело кричали они, трое, подняв голову к высоким-высоким, выше всякой горы и летающего ковра самолета, соснам. Таким высоким – что выше самой луны, которая иногда, большая и тяжелая, еле-еле может выпутаться из их ветвей и подняться над ними…
Кукушка считала долго, а они смотрели сквозь солнечные лучи вверх, откуда шел счет, стараясь рассмотреть птичку, но никак не могли этого сделать. И им надоедало считать следом за ней, и они, смеясь, убегали…
Хотя бы на минуту очутиться в лесу… Встать лицом к небу, закрыть глаза…
В какую-то минуту мать тихо склонилась над ним и будила – тихо, ласково – но никак не добудилась, заставив вздрогнуть всем телом. Утром в туалете, до которого его сопровождали всегда двое, скрутил жгутом захватанное до сизой серости полотенце, плотно обмотал им локоть. Весь расчет был на молниеносность. Тонкая дверь и хлипкий на ней крючок могли сдержать сторожей лишь на жалкую пару минут.
Разогнавшийся поезд, гремя и вразнобой покачивая вагонами, несся стремительно, словно желая посодействовать человеку, напряженно дожидавшемуся легкого поворота, когда стук колес сплетается со скрипом и заглушает все иные звуки. Но подвело стекло. Резкий по нему удар не вынес его, а лишь заставил зло ощетиниться остриями осколков. Оно украло драгоценные секунды. Повторные по нему удары сократили те мгновения, в которые он рассчитывал совершить прыжок.
Чекисты, выломав дверь, забыв в перепуге, что не должны привлекать к себе и к своему подопечному внимания, выкрикивая ругательства и круша все в тесноте туалета, схватили атамана, не успевшего оттолкнуться от проема окна, за плечо, шею, воротник, тянули к себе. Он мог бы вывернуться из их рук одним мощным разворотом тела, не подоспей им на помощь другие, тщательно целившие в него из браунингов, близко белея перекошенными лицами из выбитых окон тамбура.
Конвоиры втянули его внутрь, сами изрезавшись об осколки и резанув ими спину атамана. Не успев отойти от испуга, измазанные его и своей кровью, тут же, повалив в туалетную грязь, короткими тычками били в грудь, в живот, при каждом ударе выдыхая одно и то же:
– Бежать хотел, гад… Ах ты гад… Бежать хотел…
Бежать? Да нет. Вернуться. Сделать несколько шагов по родной земельке, окинуть ее взглядом и услышать вдалеке такое милое, такое желанное кукование кукушки.
Вернуться. Даже на мгновение.
Вытерев плечом кровь, щекотливой струйкой бежавшей по щеке, и глядя на что-то далекое, одному ему ведомое, ухмыльнулся:
– Кукушка, кукушечка… Ско-о-лько мне лет?..
И пением, и презрительной усмешкой на тонких губах, и этим взглядом, глядевшим на что-то за их спинами, еще более распалив охрану.
Ровно через двадцать дней со дня встречи атамана с маршалом китайской армии за его спиной захлопнулась дверь камеры на Лубянке, и в этот же день «Новая Шанхайская жизнь» опубликовала сенсационную новость, всколыхнув всю русскую эмиграцию Китая.
Анненков!
Тот самый!
На кого все уповали. Именно он! Бежал в Советы!
Мало того, что бежал – покаянное письмо прислал, в котором искал милости и приносил свои извинения не кому-нибудь, а страшному в своей безнаказанности и грозному в своей безликости Всероссийскому Центральному Исполнительному Комитету.
Письмо начиналось сухо, без затей. Как отчет:
«Я, Борис Анненков, в минувшую гражданскую войну принимал самое деятельное участие в борьбе на стороне белых… Сознавая свою вину и перед теми людьми, которых я завел в эмиграцию, я прошу Советское правительство, если оно найдет мою просьбу о помиловании меня лично неприемлемой, то даровать таковое моим бывшим соратникам, введенным мною в заблуждение и гораздо менее, чем я, виноватым. Как бы ни был суров приговор мне Советского правительства, я приму его как справедливое возмездие за свою вину…»
Мало кого в русском зарубежье эти строки не потрясли, мало кого не рассердили, не вызвали гнева. Ясно виделось и читалось между строк, что сколь ни был силен их враг, выбросивший их из родных пределов, он стал еще сильнее. И он отнюдь не намерен оставлять своих противников спокойно хлебать за кордоном эмигрантские щи. Рано или поздно, ко всем придут без стука и уведут совсем не в ту сторону, которую они себе наметили.
Но были и такие, что махом все побросали в опостылевшей и ненадежной китайской стороне и направились домой.
Домой!
Как сделал это не кто иной, а человек с безупречной репутацией.
Сам атаман Анненков.
Суд
Десять лет власти позволили чекистам роскошь содержать одного из своих главных врагов с комфортом – в отдельной камере. Чувствуя свою силу, позволили себе и благородство – не пытать, не бить, а только с раннего утра до глубокой ночи, с коротким перерывом на обед, выматывать допросами. Следователи, сменяя один другого и задавая один и тот же круг вопросов, жаждали поймать его на неточностях, чтобы, поймав, доказать и ему, и себе, и своему высокому начальству, взявшему на себя смелость все вершить от имени народа и из своих кабинетов зорко следившему за каждым словом атамана, сколь огромна, сколь невозможно огромна его вина перед всеми ими.
По Москве, строжайше соблюдая конспирацию, его перевозили глубокой ночью в закрытом, без единой щели, кузове грузовика. А к месту его злодеяний, в далекий от Москвы город, где когда-то находился его штаб, в отдельном вагоне, с окнами, занавешенными так плотно, что и днем в нем царила темнота ночи, которую до конца рассеять было не под силу настольной электрической лампе под колпаком зеленого абажура.
И он не мог видеть своей Родины, чтобы по её виду составить своё о ней впечатление. Лишь иногда, ранним утром, когда воздух особенно прозрачен и свеж, к нему сквозь толстые стены Лубянки доносились звуки рожков автомобилей и бой курантов, играющих революционную мелодию. Но этих звуков было невозможно мало, чтобы по ним он мог определить всю масштабность перемен, ради которых пролилось столько крови.
Иных людей, кроме чекистов и членов партийных комиссий с важными непроницаемыми лицами, часто присутствовавших на его допросах, он увидел только в зале суда. Все они от имени народа обвиняли атамана в зверствах. Он рассматривал их лица, одежду, вслушивался в их голоса. Главные из них – обвинители, трое из которых, как пояснили атаману – не только побывали там, где знали правду об анненковской деспотии, но и запаслись богатейшим багажом сведений и доказательств.
Все читали по бумажке, порой путаясь в высоких словах, волнуясь и суетливо поправляясь:
– «Мы судим Анненкова не за убеждения. У нас есть еще, к сожалению, немало старичков, которые никак не могут расстаться со сладкими мечтами о восстановлении монархии. Этих мечтателей судит и переубеждает сама жизнь. Мы судим Анненкова не за монархизм в мыслях, а за монархизм, конкретно проявленный в действиях, за крайне опасные действия по восстановлению царского режима…»
Самый молодой из них после каждого предложения рукой рубил воздух, словно нарезая на куски атаманову вину.
Слушая, не мог не улыбнуться. Монархизм в мыслях… Монархизм в действиях… Конкретно проявленный в действиях… Высокий штиль, но никчемный фактаж… Такой работой побрезговал бы самый безответственный имперский юрист, а теперь это одно из блестяще устроенных дел.
– «Правитель Семиречья являл каждым своим шагом и жестом барское пренебрежение к массам, барское честолюбие. Позерство, откровенное упоение властью были его второй натурой. В личном владении атамана состояла прекрасная конюшня скаковых лошадей. С ней он перевалил Джунгар, а в Китае она стала конным заводом, который Анненков содержал поначалу на паях с губернатором Синьцзянской провинции. У него были личный повар, личный парикмахер, личный гардеробщик. Каждый день его видели в новом мундире: сегодня он кирасир, завтра – лейб-атаманец, послезавтра – улан или гусар. При атамане был отряд телохранителей, хор песенников, управляющий личным зверинцем, помимо лошадей он таскал за собой волков, медведей, лис. После обеда его ублажал духовой оркестр. Был у него и палач – некий пан Левандовский, с которым он обходился весьма учтиво…»
– «Пополнял свою армию и за счет мобилизованных крестьян. Однако основным контингентом пополнения были добровольцы. К Анненкову липло главным образом состоятельное сибирское и семиреченское казачество, а частью и середняки, привлеченные посулами атамана обеспечить им богатую жизнь. Кулацкая верхушка крепко держалась за казачьи привилегии: земельный надел в пятьдесят две десятины на хозяина, с запасом до десяти десятин, территориальная обособленность и, наконец, войсковой круг и войсковой атаман, обещал закрепить эти привилегии навечно…»
– «Заигрывал с национальной буржуазией Туркестана. Сформировал три конно-киргизских полка. А чтобы подчинить их себе не только дисциплиной, но мыслью и духом, привлек для этого “наставников” из числа мулл. В его приказе говорилось: “Для удовлетворения религиозно-нравственных нужд джигитов киргизских полков разрешаю пригласить лиц мусульманского духовенства с отпуском на их содержание средств из казны”».
– «Намеревался “осчастливить” край. План его сводился к тому, чтобы создать свое независимое “государство”: занять Верный, организовать новое казачье войско, стать полным диктатором…»
Далее всех пошел общественный обвинитель Мустамбаев:
– «Анненков, служивший до войны в Туркестане, хорошо знал жизнь и язык коренного населения, но презирал его. Молодчики атамана пороли казахов, таранчинцев, дунган и думали, что казахи, таранчинцы и дунгане только для этого и существуют. А самому атаману нравилось попугать киргизов и лошадей глушителем газа, когда получался эффект выстрела. И веселился, если удавалось задавить собаку, курицу, барана. И очень хотел задавить какого-нибудь киргизенка…»
Генерал, не удержавшись, рассмеялся. Заметив устремленные на него глаза судьи, объяснил:
– Простите. Это я по поводу моих желаний задавить киргизенка. Если у меня такое желание было и я о нем даже кому-то говорил вслух, – а иначе как бы о нем вам стало известно? – то я все же не могу понять, отчего я не воплотил в жизнь это мое желание? Разве не было киргизят?
Но и его смех, и его вопрос не мог никого отвлечь от их важного дела: обвинителей – обвинять, а судью – судить.
После обвинителей наступил черед очевидцев, про которых генералу заранее намекали, пугая, что, мол, главное его ждет впереди.
– Пьяная разнузданная банда… безнаказанно пороли крестьян, насиловали женщин и девушек, грабили имущество… рубили крестьян, невзирая на пол и возраст… Не просто рубили, а в несколько приемов: отрубят руку, ногу, затем разрежут живот и тешатся так, пока человек не издохнет…
– Ворвались в крестьянскую хату, насадили на штык покоящегося в колыбели грудного ребенка и со штыка бросили в горящую печь…
– Вырывали живым глаза, вырывали языки, снимали полосы на спине, живых закапывали в землю…
– Привязывали к конским хвостам веревкой за шею, пускали лошадь во весь опор, и таким образом убивали насмерть…
– Молодых девушек из города и ближайших деревень приводили к сточвшему на железнодорожной станции поезду Анненкова, насиловали, а затем тут жк расстреливали…
– Степь была усеяна обезглавленными трупами крестьян…
Он слушал молча, но иногда его оставляла выдержка, вмешивался в ход суда, порой напрямую обращаясь к очевидцам:
– О каком Анненкове вы говорите? Обо мне?.. Да, мы расстреливали, рубили. Но так поступали относительно мужчин, оказывавших сопротивление, хотя случались эксцессы, в которых пострадали и женщины. Предотвратить это не было возможности…
– Эксцессы! – тут же гремел гневный голос от судейского стола. – Вы слышите, товарищи, каким словцом прикрывает атаман свои зверства!
Кривя губы в тонкой усмешке, генерал, чуть наклонив вперед голову, будто бычок на привязи, словно самой позой своей желая защититься от начинавшегося при первых его словах шума, спешил высказаться до того, пока он станет невозможно плотным и через который его уже нельзя будет расслышать:
– Вы обвиняете меня в контрреволюции… Это почетное звание я не заслужил. Контрреволюция должна следовать теми же путями, как и революция, но в обратном направлении. Клин клином вышибай. Я, к сожалению, лишь только защищал, как мог, монархию…
Его прерывал председатель, требуя от него тишины и уважения к суду, стучал толстой деревянной ручкой по высокой, массивного стекла, чернильнице, стоявшей перед ним на столе, для торжественности покрытом красным сукном. И зал, будто ждал этого стука, тотчас еще более оживал – выкрикивал, хлопал, шикал. Тогда он вставал с места, и обхватив ладонями перила ограждения, за которым сидел, начинал оговариваться, стараясь своим голосом пересилить общий шум зала:
– Я не пытаюсь снять с себя все вольные и невольные вины моего партизанства. Всякий человек, принимавший участие в войне гражданской, уже имеет вину перед Господом. В такой войне нет побед, есть лишь одни поражения. Но я никогда не был садистом и убийцей… Да, мы стреляли и рубили шашками, но только тех, кто оказывал нам вооруженное сопротивление, и по решению военно-полевого суда. Мы как могли даже в тех условиях чтили закон. А вы? Вы что, были агнцами Божьими? Как вы можете объяснить побитие камнями красного летчика Шаврова в Абакумовской станице? Говорю об этом потому, что по этому факту вы сами вели расследование и скрыть его не можете. Факт побития красноармейцами полка Калашникова красного летчика, который прилетел по заданию Фрунзе под Черкасск. Стоило из толпы крикнуть, что это шпион, и летчика, при письме Фрунзе и при документах, тут же забили камнями и бросили в колодец… И боевой аэроплан тоже разбили… Что? Для этого случая словцо «эксцессы» подходит?!
И не вам мне говорить о жестокостях моих партизан. Вашего чернила не хватит, чтобы только обозначить ту жестокость, что несли вы. У вас руки по локоть в крови. В нашей крови… Как можно сваливать все, что произошло по вашей вине, вине революционеров, захватывавших власть при помощи вооруженного мятежа, на нас?
А листовки, что вы про меня разбрасывали?! Какую вы в них мне готовили участь? Попадись я вам в руки, вы вначале бы меня пытали, а потом по кусочкам раздергали. Это что? И вы здесь обвиняете меня в зверствах, когда все Семиречье знает об этом факте и о вашем зверстве?..
А уничтожение всего! Всего! Казацкого сословия?! И после этого вы ставите рядом с вашим красным террором наш, белый террор? Ваши тюрьмы, ваши лагеря, где вы держали солдат Российской Армии и казаков?! Да не было на Святой Руси такого зверства, которые вы ни чинили там. Даже по отношению к тем, кто сдался вам добровольно!
Мы сражались за Родину которая была, которую знали и любили, и жизни своей за которую было не жаль. А вы дрались за то, чего не было, чего никто из вас и не знал и не видел. За слова, за лозунги кровь проливали свою и чужую. Вы верите в то, чего никогда не будет, ненавидя и презирая то, что было.
Так кто же не прав из нас? Кто?
Все это он выкрикивал не для того, чтобы попытаться переиначить задачу суда или повлиять на его ход и решение. А лишь с надеждой, что его слова будут внесены в протокол и, может быть, через многие годы, когда-нибудь, будут прочитаны непредубежденными глазами русского человека.
Но это случалось редко.
Основным его занятием во время двадцати дней судебного над ним процесса было разглядывание людей – обвинителей, свидетелей, красноармейцев караула, менявшихся ежедневно, чекистов, что-то усердно записывающих в тонкие тетради, явно курсантов, явно из народа и оттого особенно ему интересных. И видел, что все они, судившие его победители, победителями не выглядят.
На их лицах из-за причастности к этому архиважному делу, бросавшему и на всех его участников отблеск важности, особенности, лежала еще печать однообразия, которое дополнялось одеждой – выгоревшими военными гимнастерками или темными пиджаками в едва заметную полосочку, одетых поверх мятых белых рубашек, наглухо застегнутых на мелкие пуговицы. Одежда, даже более чем владевшие всеми одинаковые чувства, придавала всем сидевшим в судейском зале безликое однообразие, наводившее на мысль о сумеречной скуке казенного приюта. Ни одной новой вещи на людях. Ни одного добротного пиджака. Стоптанные башмаки, сапоги с такими же подметками, пузырившиеся на коленках холщовые штаны. Бедность во всем. Лишь за судейским столом могли похвастаться черными, при галстуке, тройками и розовостью щек.
Смотрел и думал – вот они, плоды революции – всеобщая бедность людей самой богатой в мире страны… Неужели все они не видят русского горя?.. А ведь это русские люди. И почему они хотят стать чекистами?.. От страха? От желания вершить дела жизни и смерти людей?..
Наблюдения в зале суда накладывались на виденное им через лобовое стекло автомобиля, каждый день возившего его из здания тюрьмы в суд и обратно. Зажатый между двумя чекистами на заднем сиденье он по пути следования машины не смог приметить ни единого нового строения или только что начавшейся стройки. Да и просто свежевыкрашенного здания не видел, только череду усталых от жизни расшатанных, покривелых домов.
Живут остатками…
Где же то грандиозное строительство нового и светлого, ради чего шли в бой, убивали, жгли, сажали в тюрьмы? Где оно? Неужели это никого из них не смущает?..
Дни суда, цепляясь друг за друга, плелись к концу, и к его многочисленным винам обвинители добавили еще одну. Она заключалась в том, что он был против того, чтобы народ сам строил свое светлое будущее.
И он вновь не сдержался, рассмеялся одними только губами и сказал про отвергнутое всеми ими прошлое. Сказал, что они отвергли прошлое, без которого светлое будущее ничто – пустыня. И ждал ответа. Ждал напряженно, боясь, что вновь проигнорируют, вновь отмолчатся. Но рубивший рукой воздух обвинитель, вызвав одобрительный ропот зала, гордо ему ответил:
– Из прошлого мы берем то, что нам нужно! А все ненужное выбрасываем, как хлам!
– Так ведь придет время, и вас, следуя вашему примеру, другие не возьмут в своё светлое будущее. И также выбросят – вместо мусора…
Парень смешался, даже воздухом поперхнулся, словно услышал нечто невозможно крамольное. Но председатель пришел ему на помощь – застучал по чернильнице, призвав атамана к порядку, и пошутил, вызвав своей шуткой дружный хохот зала, мол, генерал, а даже дисциплину соблюдать не научился…
И атаман с новым интересом рассматривал людей, веривших, до ненависти в глазах, в свою правоту и в его вину. Но ни один из тех, на кого он смотрел, в ответ не глядел на него так, как победитель смотрит на повергнутого врага – открыто и спокойно. А лишь мельком, словно стараясь не замечать его вовсе. Суд идет над ним, и все, что происходит в этом зале, связано с ним, но люди, словно сговорившись, не смотрят на него.
Словно его нет…
Громко, разом, будто одним махом, отодвинулись стулья. Все встали. Наступил торжественный момент. Момент вынесения обвинительного заключения.
Встал и он, окликнутый и поддернутый красноармейцем за неспешность. Наклонил голову, вслушался в слова.
…Анненков Борис Владимирович, 37 лет, бывший генерал-майор, происходящий из потомственных дворян Новгородской губернии, бывший командующий отдельной Семиреченской армией, холост, беспартийный, окончивший Одесский кадетский корпус в 1906 году и Московское Александровское училище в 1908 году, обвиняется в том, что с момента Октябрьской революции, находясь во главе организованных им вооруженных отрядов, систематически с 1917 по 1920 год вел вооруженную борьбу с Советской властью в целях свержения ее, то есть в преступлении, предусмотренном статьей два Положения о государственных преступлениях…
В том, что с момента Октябрьской революции, находясь во главе организованных им вооруженных отрядов, в тех же целях систематически, на всем протяжении своего похода, совершал массовое физическое уничтожение представителей Советской власти, деятелей рабоче-крестьянских организаций, отдельных граждан и вооруженной силой своего отряда подавлял восстания рабочих и крестьян, то есть в преступлении, предусмотренном статьей восемь Положения о государственных преступлениях…
Систематически… Вооруженно… Контрреволюционных… Против рабочих и крестьян…
И наконец.
– Приговорен к высшей мере социальной защиты – к расстрелу.
И даже теперь никто в зале не смотрел на него. Лишь громче обычного задвигали-застучали стульями, шумнее затопали, беззаботнее заговорили, словно окончился сеанс в кинематографе, и теперь все, переговариваясь на ходу о чем-то своем, справедливом и очень важном, дружно спешили к выходу – к ждущему их светлому великолепию в самом ближайшем будущем.
К бесконечной жизни, открывавшейся им сразу за дверями суда.
* * *
Надежда устроиться в прославившуюся вышитыми блузками и плетеными кружевами парижскую мастерскую великой княжны сбылась лишь наполовину – как бы ни была обширна мастерская, занимавшая трехэтажный особняк, она не могла дать работы всем желающим. И Анастасия добывала хлеб разовой уборкой квартир, стиркой, глажкой. В сезон ездила на лавандовые поля Прованса, где в маленьких мыловарнях варили ароматное лавандовое мыло. Заработанного хватало выжить и отложить на переезд, который они торопили. Но он наступил гораздо раньше намеченного.
Известная всему Парижу энергичная Шанель Коко, приобретшая известность в том числе и на заказах у русских, вступила к княжне в пай и постепенно прибирала все к своим рукам. Заявив, что ателье не благотворительное заведение, и четко следуя этому принципу, Коко, в один день, уволила половину работниц. Зинаиду Тимофеевну не тронула, но та ушла сама в пользу ждавшей ребенка молоденькой Анны. И теперь их в Париже ничто не удерживало. Перед ними лежал путь в Швейцарию. В страну, куда из-за детских о ней воспоминаний должен также стремиться и Дмитрий.
Что Дмитрий жив, в этом они обе были уверены и не желали сомневаться.
Жив.
И давая объявления в эмигрантские газеты, ждали, что именно он, сам Дмитрий, однажды обязательно постучит в их двери.
Объясняя эту свою, ничем не подтвержденную, уверенность и, одновременно, поддерживая это чувство в других, уже полностью изверившихся, Зинаида Тимофеевна говорила:
– Если может существовать телеграф без проводов, магнетизм и электричество, почему не верить и отрицать передачу чувств на расстоянии? Почему отрицать предвидение? Ведь все знают, что достаточно взглянуть в глаза человеку, чтобы понять – будет он вам близок или нет. Человеческие отношения гораздо таинственнее, чем телеграф. Люди владеют сердцами друг друга. Нужно лишь верить в то, что говорит вам сердце. Мое сердце говорит мне – мой сын жив…
Анастасия была против того, чтобы Зинаида Тимофеевна добывала хлеб с тряпкой в руках. Эта работа требовала сил, которых у матери Дмитрия оставалось не так уж много. Особенно горячо на этом Анастасия стала настаивать после одного случая.
Случая с деньгами в углу.
Нанявшая ее хозяйка особняка, по выговору румынка, отказалась ей заплатить за уборку, заявив, что деньги за работу она положила в одной из спален за ножку кровати. И если Анастасия их не нашла, значит – в том углу пыль ею не вытерта. А если все же она её там вытирала – то она нашла деньги и просто не желает в этом признаться. Так что они в расчете.
Смотрела прямо в глаза с веселой ухмылкой, поблескивая черными глазами, картинно выставив на крутое бедро руку.
И Анастасия растерялась. Отвела от неё взгляд, как от нечто постыдного, неприятного. На которое лучше не смотреть. Лучше – уйти. Сорвала с вешалки пальто и долго шла, не разбирая дорог, стараясь успокоить стучавшее в виски сердце. А успокоившись, подумала, что такой случай мог бы убить Зинаиду Тимофеевну. И перехватывала у нее работу, заявляя, что ей нравится входить в чужие дома, убирать их, открывая для себя мир новых людей и врачуя свою душу чужой устроенностью и домашним уютом.
Зинаида Тимофеевна, подозревая что-то, вглядывалась в её лицо, но покорялась. Исхудавшая, она последнее время перестала есть, лишь пила слегка подсахаренную воду. Было время, когда, Анастасия это знала, она намеренно отказывалась от еды, ссылаясь на нездоровье, чтобы кое-что оставить ей, ходившей по домам в поисках работы. Но теперь видела – мать Дмитрия не оставляет для нее лишнего кусочка. Она больше не может принимать пищу.
Это открытие потрясло её сильнее, чем уже пережитое. Казалось, не выплакать слезами и прежнего горя, а на пути встало во весь гигантский рост новое – не обойти, не убежать…
Чувствуя сердцем безнадежность, Анастасия все же бодрилась, гнала от себя гнетущее чувство скорой утраты, порой переходя от полного отчаяния к надежде – еще немного, еще денёк, и Зинаида Тимофеевна пойдет на поправку, минует печальное время… Но дни шли за днями, и её надежды таяли, уступая место безжалостному холоду опустелой земли…
Подошла к кровати, поправила подушку, как могла веселее улыбнулась, отошла к зеркалу.
Одинокий флакон духов, тюбик с остатками помады – вот все, что было в ее распоряжении для того, чтобы подготовить себя к поездке в театр с королем.
Королем шампанской пробки.
Бывшим королем.
Быстрым движением провела щеткой по волосам, соединив их заколкой на затылке, выпустила прядь на висок, старательно, скорее неумело, подкрасила губы. Будто проверяя чистоту и упругость щек, дотронулась рукой до лица.
Солнце, спустившееся к крышам, через открытое окно скользнуло в их комнатку, выхватив веселившиеся в воздухе пылинки, обострив и без того острые скулы и нос Зинаиды Тимофеевны, сверкнуло на конце иглы с недоконченной ею штопкой, скользнуло по лицу Анастасии. И в этот момент из зеркальной глади на Анастасию взглянула незнакомая строгая женщина со скорбной вмятинкой на щеке.
Поворачиваясь перед зеркалом, распрямила, сколько могла, плечи, словно в раздумье дотронулась до неожиданной вмятинки, коснулась отяжелевших век кончиками пальцев.
У нее не было времени приметить, когда она успела так повзрослеть. И теперь совершенное только что открытие, благодаря брошенным наискосок солнечным лучам, поразило ее.
Но, быть может, это все из-за того, что на ней подаренное великой княгиней кружевное платье Зинаиды Тимофеевны, которое придало возраст?
– Милая… – Голос Зинаиды Тимофеевны тих и ласков, словно со сна. Поспешила к ней, наклонилась, не забыв поправить подушку, словно это её движение облегчало недуг, уменьшало боль и слабость близкого человека.
– Если в том или ином жизненном решении ты оглядываешься на меня – то этого делать не нужно. Я благодарна Богу за то, что в пережитом мною ужасе рядом со мною была ты… Ты стала после Мити самым родным мне человеком…
Прикрыла глаза, собираясь с силами:
– Этот, как ты его называешь, король пробки… Может быть, он даст, наконец, тебе отдохнуть от нужды и неуверенности в завтрашнем дне? И я тогда была бы за тебя покойна… Невыносимо все же жить в постоянном неведении, одной только надеждой…
– О чем вы? Это ни к чему… – Анастасия притронулась губами к её теплому, почти прозрачному виску, вновь поправила подушку. – Такой любви, как к Дмитрию, у меня уже не будет. Мельче, проще… Разве не ужасно моей душе на это разменяться? И потом, – улыбнулась, как малому ребенку, – как же тогда быть с телеграфом и магнетизмом?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.