Текст книги "Запах полыни"
Автор книги: Елена Пустовойтова
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 24 страниц)
– Тебе-то, Нил, какой резон со мной связываться? Это я теперича все решаю, кого пущать, а кого нет. И твоей власти больше здеся нету…
– В ноги тебе кинусь, отпусти, – не отступал Нил, еще ниже склоняясь перед Захаром. – Не бери греха, мир к ней без упреков…
– Дак шо? – опустив ружье, заволновался самый молодой из красноармейцев, почти мальчик, говорком своим выдавая в себе малоросса. – Шо, ни пристрелим? А?
– Отпусти! Мир просит, не один токмо я. – Нил в последней надежде торопливо опустился на колени. – А я миру скажу, что, мол, уважает мужиков новая власть…
– Дак шо? Шо делать?.. – надоело красноармейцам стоять в ожидании. Выскочив из усадьбы для минутного дела, они теперь с тревогой прислушивались к доносившемуся к ним шуму дележа – звону посуды, хлопанью дверей, – боясь не успеть, упустить случай.
– А я скажу, шо вам делать! – прикрикнул на их нетерпение Захар. – Шо? Шо? Шо скажу, то и будешь делать! Комиссар приказал меня слушать, вот и слушай, а не вопросы задавай!.. – И убедившись, что красноармейцам стало понятно, кто над ними старший, вернулся к Нилу: – Слышь, чего скажу. И миру так передай. Стрелять не будем. Я только поучить маненько хотел… Но ее время здеся жить кончилося. В город ее свезу. Сдам властям. Пущай они определят ее, куда надо…
– Знай, Захар, – посуровел лицом Нил, по-стариковски тяжело поднимаясь с колен. – Не понравится это народу. Ты сказывал на собрании – мол, старая власть нас не уважала, дак и ты, видать, совсем недалеко ушел…
– Волоки ее сюды! – указывая на подводу, приказал красноармейцам, резко отворачиваясь от Нила, Захар, давая понять, что разговор с ним окончен. Красноармейцы, побросав за плечи винтовки, с двух сторон подхватили Марию и безо всяких церемоний затолкнули её в телегу.
Будто со сна, осторожно села, на задке свесив ноги, так, как совсем недавно сидел Степан, не успев ни обрадоваться, ни подобрать других чувств, все еще отстраненно следя за происходящим.
Подошел Нил, мявший в руках картуз, жалостливо оглядел Марию:
– Не обессудь, матушка, старался, как мог… Не поминай лихом. Все прахом и у нас идет. Молодых, вона, всех подчистую мобилизовали. Остались бабы да деды с мальцами. А что дальше будет, того никто не знает не ведает. Кто радуется, а кто осиной дрожит. Ждать хорошего неоткуда… Да рази можно ждать хорошего, когда сердце человеческое помутилося? Разум от правды отвратился. Так-то, матушка… Думаю, что теперича мой черед настанет. Вслед за тобой, матушка, потащут и меня…
И не удержавшись, исподлобья глянув в сторону Захара, уже поднявшегося на крыльцо, натужно проворчал:
– Экая орясина, прости Господи…
Непослушными руками поправив выбившиеся из-под платка волосы, она улыбнулась Нилу, успокаивающим движением коснулась его плеча, и словно устав от этих движений, подставила лицо под скупые и такие редкие теперь лучи солнца. Прикрыла глаза. И Нил, забыв утереть сами собой бегущие по щекам слезы, также подставил им навстречу и своё лицо.
Видимо, спохватившись, что не сможет по своему усмотрению распорядиться тем, что осталось в усадьбе, Захар принялся выпроваживать красноармейцев, указывая на сидевшую в телеге Марию, как на контру, которую им срочно нужно доставить «куда надо». Не скоро, но все погрузились. Телеги тронулись, гулко стуча колесами по мерзлым кочкам.
Без мыслей, без чувств смотрела она, даже будто бы уже свысока, словно птицей поднявшись в пустынное осеннее небо, на медленно уплывающую от нее усадьбу, которой давно коснулась своей властной рукой вечная спутница революций разруха, на старый сад – чуть дальше по склону, на ровную аллею высоких кленов в парке, замечая не только каждое дерево и каждый куст, а и всякий не упавший, задержавшийся на их голых ветвях пожухлый лист.
Задолго до поворота, будто сжалившись над ней, туман, такой необычный при солнце, похоронным покровом опустился на усадьбу, надежно скрыв от глаз Марии парадный вход, на котором грачом чернел Захар.
* * *
Ли стоял торжественно-грустный. На востоке заря уже затянула небо розовой кисеёй, и со всех сторон слышалась петушиная перекличка. Нужно было спешить, чтобы до темноты добраться до первого намеченного на его пути селения.
Высвобождая свою ладонь из рук Ли, Дмитрий улыбнулся:
– Цзай цзень, цзай цзень… Цзай цзень тунчжи…
– Твоя терпит! Твоя крепка! – блеснул тот глазами, показывая в улыбке все зубы.
Кивнул, соглашаясь, головой, поправляя на плече лямку мешка поудобнее. Мысли его уже были далеко, и он спешил оборвать тягостное прощание, круто повернулся. Сворачивая с безлюдной по случаю раннего часа улочки, оглянулся – Ли, глядя ему вслед, высился тонким столбиком на крыльце.
Вернулся почти бегом, крепко обнял его острые, как у подростка, плечи:
– Цзай цзень тунчжи… Спасибо, спасибо за все!..
Болезнь его обрекла на одиночество в долгом пути. Партизаны, стремясь прокормить себя и не желая навредить своему атаману, пока Дмитрий лежал в лихорадочном бреду, сколачивались в артели и перебирались в города, где было много русских – Шанхай, Харбин и более мелкие – Цицикар, Хайлар. Иные целыми отрядами поступали в советники к китайцам, обязываясь выполнять любые охранные и воинские службы. Были и такие, кто подался в Трехречье – в казацкие села, появившиеся там после Мировой – Покровка, Якеши, Верх-Кули, Усть-Кули. Близкие к атаману люди во главе с начальником штаба Денисовым перебрались поближе к генералу – в Урумчи, досаждая письмами и депешами английским и французским миссиям, а также самим китайским властям, пытаясь привлечь больше внимания к судьбе Анненкова. Но, похоже, дело замерло на мертвой точке.
Разузнав обо всем этом у партизан, оставшихся в богатых домах Гучена работниками, Дмитрий выбрал и для себя путь – Харбин.
До полосы железной дороги добирался пятнадцать дней. Донимали змеи, встречавшиеся повсеместно и держащие его внимание в постоянном напряжении. Особенно много их было возле водоемов, где, казалось, они выскальзывали у него прямо из-под ног. Но привык и к ним, следя лишь за тем, чтобы ненароком не наступить на какую. И вскоре, если удавалось набрести на озерцо, то уже не обходил его стороной, зная, сколько гадов собирает вокруг себя водоем, а с удовольствием смывал в нём дорожную грязь, лишь краем глаза поглядывая на разнообразной длины и толщины пресмыкающихся, волнующих своими телами поверхность водоема. Помывшись, выискивал посвободней местечко на берегу между ними – скрученными в кольца или, наоборот, вытянувшимися во всю свою длину палкой – нежащимися на солнце, чтобы, как и они, обсохнуть после купания.
Однажды даже почувствовал себя первопроходцем, когда ослепительно ясным полднем спустился в лощину, где, словно гонимые ветром лепестки цветов, летали невиданного окраса и неимоверной величины многочисленные бабочки. С особой силой, также ослепительно ясно, вспомнился отец, словно Дмитрий оглядывал округу его глазами. Лощина с бабочками была так красива, что он на некоторое время забыл обо всем. Стоял, очарованный красотой, ощущая себя как бы в перекрестье вершимого в мире таинства, разглядывая и запоминая легкие движения тонущих в густом солнечном переплетении сказочно-загадочных бабочек и все вокруг, словно ему предстояло об увиденном делать доклад или зарисовки по памяти. Но всё очарование и первооткрывательский интерес исчезли в одно мгновение, когда на оголенной спинке одной из бабочек он заметил четкий контур человеческого черепа. Даже дрожь пробрала, словно неожиданно получил черную метку судьбы.
На ночь располагался в ивовых рощицах и орешниках, где змеи были редки, но в изобилии водились фазаны. Непуганые человеком птицы пугали его самого, неожиданно и шумно вылетая из травы прямо перед ним, вертикально вверх, застывая на мгновение в одной точке. Это был подарок судьбы. Он наловчился ловить их голыми руками, и сам себе напоминая дикаря, зажаривал их на костре и съедал без соли.
Опасаясь набрести на селение хунхузов, в деревни без опознавательных знаков и надписей не заходил, ночевал на краю рощиц, а то и прямо в степи на голой земле. Не знающие жалости, живущие грабежом, хунхузы, вооруженные порой еще фитильными ружьями, славились своей жестокостью и виртуозным владением ножами и кинжалами. В один мах они сносили человеку голову. Ли, предупреждая о разбойниках, показывал, как должен при встрече с ними вести себя Дмитрий – сесть на корточки, обхватить голову руками и не поднимать на них глаз. Только так может человек ждать их милости. Но лучше с ними не встречаться.
По бровке железной дороги идти было гораздо легче, чем по дикому бездорожью. Ночевал уже на лавках плохо освещенных, грязных, пустых полустанков, засыпая порой под немигающими взглядами китайских детей – мелких и одинаковых, как горох, с неизменными зелеными соплями под носом, которые они, внимательно его изучая, без устали поддергивали. И если на мгновение он выныривал из чуткого сна, то так же видел перед собой их внимательные, немигающие глаза.
Несколько раз удавалось забраться на крышу гремящего вагона, где, обдуваемый со всех сторон ветром, он моментально засыпал, просыпаясь только когда поезд замедлял ход, чтобы успеть спрыгнуть еще на подъезде к станции, до начала облавы на любителей бесплатной езды.
Билет для него был недоступен. Ничтожная сумма денег, которой он располагал, вынуждала идти по рельсам и ездить на крышах. Но ледяное дыхание перевала изо дня на день чувствовалось сильнее, и холод гораздо безжалостнее контролеров расправлялся с любителями бесплатной езды на крыше. Оставался день пути – и он наконец доберется до станции, откуда билет в Харбин ему будет по карману.
Днем солнце в предгорье припекало до ожогов, от которых лохмотьями сходила на щеках кожа, но свежий продувной ветер заставлял искать защиты. Дорога теперь пошла резко в гору. Идти стало тяжелее, но радовала мысль, что на подножку вагона можно легко вскочить на ходу. Оставалось лишь дождаться поезда.
Выбившись из сил, Дмитрий спустился по крутому боку железнодорожной насыпи, защитившей от ветра китайской стеной. Снял сапоги, ладонями размял уставшие ступни, прилег, не в силах утишить сотрясавший тело озноб. Перенесенная болезнь время от времени давала о себе знать неожиданным липким потом или вот таким долгим, сотрясающим изнутри, изнуряющим ознобом.
Тихо было вокруг. Даже птицы, до той поры сварливо кричавшие где-то в зарослях кустарника, как что-то не поделившие между собой на ярмарке бабы, стихли, примирились. Безмятежно трещали цикады, не давая вздремнуть, под штанинами шаровар забегали, покусывая, муравьи. Хлопнул себя по ноге, рывком сел… Застыв, как изваяние, с занесенным над головой ножом, прямо перед ним стоял хунхуз. В его неподвижности было что-то немое, значительное.
Не успев ни удивиться, ни испугаться, подчиняясь одному только инстинкту, Дмитрий схватил его под колени, и рванул на себя. Китаец упал, словно сломался, разбросав по сторонам руки, но зашипел, заелозил, упруго выгибаясь телом. Не давая ему опомниться, Дмитрий навалился на него, выкручивая из цепкой руки нож, и наконец справившись, отскочил с ним в сторону.
Мгновение поверженный лежал неподвижно, но вдруг выгнулся дугой и, подпрыгнув, словно пружина, легко вскочил на ноги. Вытянув в сторону Дмитрия руки со скрюченными, как когти, пальцами, заходил, засеменил вокруг частыми мелкими шажками, злобно поблескивая на него глазами и что-то выкрикивая.
Дмитрий, чувствуя озноб, словно от продувного сквозняка, стоял, крепко сжимая рукоять ножа, но все-таки развеселился – детская игра какая-то, а не разбойник. С одного маху его сбили с ног, а теперь он в дикой пляске трясет руками, словно кошка лапой перед собачьей мордой.
Опустил нож, махнул китайцу – иди, друг, своей дорогой.
Эти слова он хорошо выговаривал на его языке. Но не успел закончить заученной фразы, как получил точный удар в лицо ногой в тапке на войлочной подошве.
Вершины гор качнулись и взметнулись в небо. Но устоял, искренне удивившись силе удара. А хунхуз, не переставая подпрыгивать и скалить зубы, без устали семенил перед ним, прицеливаясь для нового удара.
У Дмитрия было большое преимущество – он стоял выше китайца, которому закольцевать свою пляску вокруг него не давал высокий колючий кустарник, стоявший за спиной угрюмой защитой. Настороженно, даже без легкой тени веселья, следил теперь Дмитрий за китайцем, не отвлекаясь на его скрюченные пальцы и похрюкивания. Выждав момент, коротким тычком левой двинул в грудь, а правой нанес удар в челюсть, одновременно пнув ногой в колено. Сделал он это быстро, почти мгновенно – и хунхуз вновь рухнул, суматошно мелькнув руками. Но, падая, как клещ уцепился за ногу Дмитрия, увлекая его вместе с собой вниз по насыпи.
Дмитрий на лету перевернулся через голову, словно поплавок, который выталкивала с силой вода, и через мгновение хунхуз зашипел, брызгая слюной, заелозил под ним – как змея, гибкий, юркий, скользкий, вот-вот выскользнет, вырвется. Резко, снизу вверх, двинул головой ему в челюсть, и жадно ловя открытым ртом воздух, перевернул на живот усмиренное, обмякшее тело хунхуза. Утишая жаркое, частое дыхание, нашарил в кармане кусок бечевки, крепким узлом стянул китайцу руки. Вконец изнуренный, встряхнул связанного и, привалив спиной к большому камню, огляделся. Нож, которым его хотели прирезать сонного, блестел неподалеку. Его лезвие с желобом для стока крови отливало на солнце голубой сталью. Устало поднял его, провел пальцем по острию, сжал рукоять. Нож радовал руку, вызывая ощутимую во всем теле уверенность.
Успевший вернуть себе сознание китаец, по-своему поняв действия Дмитрия, отодвинулся от камня, стал на колени и низко опустил голову. Такая готовность к смерти поразила Дмитрия. Но, глядя на склоненный затылок поверженного, теперь жалкого, врага, вдруг, так некстати, вспомнил, как звонко, почти оглушительно от удара в челюсть клацнули зубы китайца, рассмеялся. Припомнив словечко Сидоренкова, сказал, наполненный еще чувством борьбы и опасности, но не зло и не жестко:
– Ну что, узкоглазый? Не ожидал моих приемов?
Чуть слышно вдалеке пропел гудок паровоза. Нужно было спешить. Показав хунхузу его нож, жестом давая понять, что забирает его с собой как трофей, Дмитрий, выискивая взглядом место с оставленными вещами, стал подниматься по насыпи. Босые ноги разом напомнили о себе острой болью в ступнях, сковали движение. Далеко – вниз и в сторону – скатился он, сцепившись с хунхузом, по насыпи от оставленных для просушки на камне сапог, сразу и не отыскал их взглядом, а когда отыскал, то увидел рядом с ними второго китайца. Тот стоял, невозмутимо глядя на него сверху, на большом камне, словно изваяние, что-то негромко говоря еще одному, сидевшему на корточках, хунхузу, скатывающему в тугой жгут его шинель. А сзади слышался шорох осыпающейся гальки под ногами того, кому он только что связал руки.
Словно торопя его принять решение, гудок поезда прозвучал ближе. Тот, у камня, успев спрятать в мешок вещи Дмитрия, поднялся и также разглядывал его. Все трое явно составляли кооператив, и каждый знал свои обязанности. Вспомнились слова Ли – при встрече с хунхузами сесть на корточки, обхватить голову руками и не поднимать глаз. Но если его хотели убить с закрытыми глазами, то после потасовки с одним из них такая поза уже ничего не изменит, разве только доставить разбойникам большее удобство опробовать на его шее свой кинжал.
Мысли вихрем пронеслись в голове, просчитывая все за и против, пока он сам, не останавливаясь и не теряя темпа, забыв о боли в сбитых в кровь ногах, продолжал подниматься по насыпи.
Стоящий на камне встрепенулся. Показав пятку в высоком прыжке, на мгновение, как фазан, завис в воздухе. И этого мгновения Дмитрию хватило, чтобы точно так, как он хватал голыми руками фазанов, схватить его за ногу и рвануть на себя – резко вниз. Не думая и ничего не ощущая, спружинив телом, перебросил его через себя, отметив краем сознания хруст ломающегося кустарника за спиной и шум осыпающихся по насыпи камней.
Закинув вещмешок Дмитрия за спину, второй разбойник, по-юношески худой, легко, словно подъем по насыпи не потребовал от него усилий, уже успел подняться и бежал по железнодорожному пути. Дмитрий вместо злости вдруг испытал азарт, словно не хунхузы с кинжалами были перед ним, а уличные хулиганы, наказать которых дело чести. В несколько прыжков нагнал китайца, сбил его подсечкой с ног, удовлетворенно отметив, как далеко в сторону отлетела от него только что тщательно упакованная добыча.
Вовсе не ощущая себя победителем, вынул из отброшенного мешка сапоги, втиснул в них избитые о камни ноги и, плотно намотав на запястье ремни мешка, стал ждать. Делал он все без суеты, даже степенно, словно давая время китайцам подойти ближе, собраться вместе и стать вокруг него злобным полукольцом, держа наготове ножи и сплевывая сквозь зубы ему под ноги.
Первым прыгнул на него тот, с камня. И Дмитрий также, как не раз делал это в рукопашной, падая на спину, подставил под него нож. Тотчас мягко и сочно хрястнуло, словно проткнули корку арбуза, и нож по самую рукоять вошел в тело хунхуза. Скрутившись вьюном, мешком хлестко припечатал лицо кинувшегося на него с диким визгом второго хунхуза. Дернувшись от неожиданного удара, тот на мгновение отвел руку в сторону, оставляя без защиты живот. И этого мгновения хватило Дмитрию, чтобы полоснуть по нему острием лезвия.
Дмитрий видел, как одежда хунхуза окрасилась кровью, но китаец в паре с другим нападавшим не менее отчаянно не только не упал, а стал еще неистовей, еще яростней, заставляя его отступать, нащупывая ногой шпалы. Слышно было, как совсем рядом натужно пыхтит паровоз, и дым из его трубы поднимается словно у них из-под ног, торопя китайцев атаковать Дмитрия стремительнее и чаще. Сигналя о своем приближении непрерывным гудком, поезд был так близко, что Дмитрий видел его краем глаза, но медлил, оставаясь на путях. И только когда тугая волна горячего воздуха от разогретой машины коснулась его лица, молниеносно отскочил в сторону, отделив себя от хунхузов поездом, как стеной.
Отбросил нож, недавно еще радовавший его руку, и, не теряя драгоценных секунд, побежал вдоль вагонов, приноравливаясь к ходу поезда. Ухватившись за поручень, натужно подтянулся и, собрав последние силы, вскарабкался на крышу.
С высоты все, что осталось внизу и удалялось, казалось красивой, веселой панорамой. И вся эта веселость – от голубого неба до разноцветья крутой горы – диссонировала с двумя унылыми, удалявшимися фигурами, недвижно стоявшими на блестевших, как струи воды, рельсах, рядом с которыми еще более недвижно чернел третий.
Протяжно свистнул паровоз, точно машинист надавил на последнюю ноту, так странно она взвизгнула и, оборвавшись, замерла. Будто кто-то прощался с кем-то, оставшимся там, высоко в горах, и кричал от боли разлуки так громко, чтобы все услышали.
Огнём горело в груди. Утишая сердцебиение, лег, закрыв саднящие глаза и слушая стук колес. До муки хотелось пить. Положил под голову вещмешок и, давая себе зарок проснуться прежде, чем поезд подойдет к станции, донельзя утомленный, мгновенно провалился в черный омут сна.
* * *
Через шесть месяцев из общей камеры его перевели в отдельную – похожую на погреб, без единой щели на улицу, – но с циновкой на глиняном полу и с узкой прорезью в тяжелых, закладывающихся на засов дверях, откуда и проникал в камеру серенький, косо пробивающийся дневной свет. По нему можно было догадаться, стоит ли в мире яркий день или непогода. Само солнце он видел во время прогулок по тюремному двору, выбитому до последней травинки ногами каторжан, но не мог им насытиться и тянулся к нему, подставляя под его лучи всего себя, не в силах приоткрыть слезящихся от долгого пребывания в камере глаз.
Перемены ясно говорили ему, что наконец что-то сдвинулось, стронулось с места, и теперь китайцы заняты не одним только выдавливанием из него выкупа, а и сберегают его для иных, пока неизвестных ему, целей. Отдельная камера, каждодневные прогулки, небывалая роскошь тюремного рациона – когда жидкую кашицу стали разнообразить вареными кусочками теста с овощами – ему даны отнюдь не в знак привилегии, а в знак того, что игра вокруг его имени уже началась и что на китайские власти оказывается явно нешуточное давление.
Но те и не думали сдавать позиций. По вечерам вместе с плошкой воды и клёклым рисом к нему стали вносить опиумного джинна. Этот, на первый взгляд, странный факт ясно говорил, что китайцам не по вкусу происходящее, и они, хотя сделали вид, что поддались нажиму, спор хотят решить по-своему.
Старый, жалкого вида китаец затискивался в тесное пространство его камеры вместе с кальяном и курительными приспособлениями. Ставил лампу на пол, присаживался рядом и из коробочки вязальной спицей доставал вязкую, черную массу, каплю которой вкладывал в трубочку. Подносил трубку к лампе и с поклоном подавал ему. Оставалось лишь глубоко затянуться дымом, и служитель-китаец вновь наполнит трубочку…
Зрение и слух притупятся, ход мыслей станет медленным, память застынет и в конце концов перестанет терзать…
Состояние глубокого покоя – ни о чем не думать, ничего не желать…
Оно так притягательно и желанно.
Испытать его хотя бы раз. Забыться, хотя бы на время… Дать отдых своему воспаленному мозгу, своей уставшей терзаться душе…
Эти мысли неясно блуждали в его голове, будоража сознание, но все же не брали над ним верха. Ему ли не знать, что сломить его волю – первая цель жаждущих денег китайцев, терпеливо ожидавших его падения, как ожидают стервятники смерти попавшего в западню зверя. Закури он разок, и тут же полностью отдаст себя в их руки.
Попасть из одной тюрьмы в другую, более страшную?
В восемнадцатом году на вверенной ему территории он лично отдавал приказ, запрещающий сдавать китайцам землю под посев опия. Наказанием за ослушание было уничтожение всего посева. Мак могли производить только русские, но и русские засевали им поля только с ведома управляющего областью.
Разве такие меры были излишни?
Коварен и жесток опий, лишавший разума и воли человека, превращая его в живой труп и уводя из жизни задолго до смерти. В его армии не было места даже пойманным трижды на сквернословии, а не то что курильщикам опиума. Так неужели он, их командир, теперь так согнется под тяжестью чужой, китайской воли, так потеряет себя под ней, что станет курильщиком опиума? Разве только навалившись на него кучей незнающих жалости охранников, можно будет затолкать ему в рот опиумную трубку, но и тогда он будет стараться вырваться из их пут.
И старый китаец с безжизненным, словно маска, лицом, шелестя босыми ногами, уносил из камеры чужеземца нетронутое им зелье – желанное для всех под тюремной крышей, как сама свобода.
В конце всегда вспоминаешь о начале. Тем более что времени разобрать свою жизнь по мелочам и отдельным частям и вновь сложить все вместе, оглядывая её со всех сторон, у него было предостаточно. То, что он оказался в китайской тюрьме, не только для его партизан, но в первую очередь для него самого оказалось полной неожиданностью. Такого поворота не предрекала его стремительная, полная и военных удач, и поражений жизнь. Самым логичным продолжением которой должна была стать смерть на поле боя или в застенках у красных.
Но обязательно – лицом к лицу с врагом и от рук врага.
Китайская тюрьма, время в которой тянулось мучительно долго, не вплеталась в события его жизни, в которой не было места для его личных желаний и страстей. Всю жизнь он гордился своей целеустремленностью, как мог гордиться ей человек, с раннего детства готовивший себя служению стране и Государю и не путавшийся в своих чувствах – искренних, высоких.
Государь…
Это слово в его семье звучало часто. Его отец, первенец декабриста, государственного преступника, одаренный талантами, позволившими ему с должности канцелярского писца достичь поста председателя окружного суда, был прекрасным рассказчиком. Увлеченный собиранием всех жизненных перипетий и историй, связанных с его семейством, он любил в долгие зимние вечера все пересказывать детям.
Словно наяву слышал генерал в темноте китайской тюрьмы его голос:
– Ваш дед был блестящий танцор. Сам государь Александр I всякий раз вставал из-за карточного стола, когда он, тогда еще поручик, танцевал мазурку, и с удовольствием наблюдал за ним. Ваш дед был тогда богат, молод, красив. Перед ним открывалась блестящая будущность. Да…
В том, что он стал государственным преступником, виновата мода и его молодость. В его время многие блестящие молодые люди рассматривали свое участие в «Тайном обществе» как своеобразную дань традиции: ведь в России не считалось, да и не считается зазорным находиться в оппозиции к власти. Мода пагубная, мода вредная и от этого очень заразная… Помните о том, дети, не забывайте.
Все, желавшие свергнуть царя и его самодержавную власть, сами и вкусили от этой самодержавности. Никто, кроме Него, Государя, не смог бы, сразу после вынесения приговора, смягчить им – мятежникам, восставшим против Него, – наказание. Государь Николай I уменьшил срок их каторги с двадцати до пятнадцати лет. Каково?! Да и на каторгу они шли, зная, что могут ожидать и дальнейшей его милости.
И она была! Была и милость, и послабления! И это в отношении государственных преступников, желавших уничтожить его вместе с семьей. Каково?!
Он любил слушать эти истории, любил своего отца, особенно в те минуты, когда тот с восторгом выкрикивал любимое своё словцо – каково! – склонив при этом набок голову и ласково, с лукавинкой поглядывая на детей, приглашая их разделить с ним его чувства.
Тогда никто – ни отец, ни, тем более, он, сидевший за столом напротив, не мог предположить, что эти рассказы, так крепко запавшие в его детское сердце, будут ему поддержкой в самые тяжелые дни его жизни. Будут опорой, отдушиной и отрадой во время тяжелейшего испытания, выпавшего на его долю. Своеобразным окном, в которое, будто свежий воздух, врывалась к нему укрепляющая его волю уверенность в правильности выбора своего пути. Но уже тогда всем своим маленьким сердцем он был рядом с Государем, желая служить ему.
Ему одному.
Не разочаровать Государя, не опозорить отца – этого всегда желало его сердце…
Не удавалось воскресить в памяти слова, сам голос матери. Но в темноте камеры рядом с ним были почти осязаемы, почти до ощущения присутствия, её руки – красивые, с тонкими пальцами в кольцах. Они царили над столом – наливали чай из лучившегося начищенными боками в ярком свете лампы самовара, доливали сливки в курившуюся парком чашку, брали блестящие щипцы для сахара и подавали ему на тарелочке с золоченым ободком пирожное с белым венчиком крема…
Легкий парок, поднимавшийся над чашкой чая, блеск материнских колец при всяком движении ее рук, близость ее присутствия, будто наяву, совершенно рядом, сладкой болью сжимая сердце, умягчали душу, воцаряли покой. Смотрел в прошлое, словно через некую образовавшуюся в душе пробоину, и видел картины так живо и ярко, что приходилось прищуриваться, вглядываться, чтобы видеть действительность.
Вспоминались не только рассказы отца – оживленные, радостные, – точно по чьей-то воле счастливо соединяющиеся воедино, вспоминались, сами собой выступая из, казалось, полного забвения, его характерные жесты, морщинки лучиками у глаз, и то, как он с улыбкой оглядывал сидящих против него детей, останавливая на всех поочередно свой взгляд:
– Только вообразите себе, что ваша бабка, вместо того, чтобы подать бумагу в канцелярию его Величества и ждать, пока она пройдет по всем инстанциям, лично встретилась с Государем и самолично передала ему своё прошение. И Государь, тронутый до глубины души ее просьбой разделить судьбу с осужденным каторжанином, вашим дедом, тут же дал ей своё устное разрешение на отъезд в Сибирь.
Но это еще не все! Некоторое время спустя m-lle Poline, вашей бабке, доставили государственным нарочным документы на отъезд в Сибирь. Среди бумаг было письмо, в котором Император всея Руси испрашивал у простой французской модистки, что ей нужно в дорогу? А еще через неделю московский обер-полицмейстер вручил ей три тысячи рублей ассигнациями лично от Государя! Но разве это все?!
Во время ареста у поручика Анненкова были изъяты шестьдесят тысяч ассигнациями. За деньгами охотились его кузены, все старания которых были направлены на то, чтобы эту огромную сумму получить для себя. Будучи уже женой вашего деда, государственного преступника, m-lle Poline вновь обратилась за помощью к Государю Николаю I, и благодаря вмешательству Его Величества, эти деньги были положены в опекунский совет на ее имя. И каждый год ваша бабка получала проценты с капитала – а это несколько тысяч рублей, – позволившие нам безбедно жить в Сибири…
Отец не навязывал своего мнения, он только рассказывал подробности о пережитом, словно поворачивая прошедшие события перед детьми всеми сторонами, как красивую елочную игрушку, давая им время оценить все оттенки её красок, её блеск, и чуть при этом воодушевляясь. Неизменной нотой в его рассказах было лишь одно – гордость за Государя, который так же велик душой, как его народ и все его владения от края земли и до края…
– В Сибири, в каторге, ваша бабка, замечательная шалунья и истинная француженка, додумалась до того, что подкупала здоровую девку, садила ее в бочку, одаривала стражу, и несколько раз эту девку в бочке на телеге отправляла на всю ночь к молодым каторжанам для утехи…
И, отпивая чай из своей любимой китайской чашки маленькими глотками, озорно смеялся, поблескивая на детей глазами:
– Впрочем, этого вам еще не понять. Однако знать, все же надобно…
Русская каторга и китайская тюрьма – теперь атаман знает им разницу. Узнать бы её всей российской революционной дряни, свободно проживавшей на поселении под присмотром врачей…
Был ли возможен в России такой произвол местных властей и нарушения человеческих прав при Государе, какие свалились на него в Китае? И никому – ни в Европе, ни консулам дружественных стран не приходит в голову возмутиться китайским произволом, когда о русском произволе, случись он в ней, Европа всегда кричала без умолку…
Скорее всего, если англичане, все еще имеющие большую силу в Центральном Китае, до сих пор не освободили его, значит, их политическая закулиса ведет игру и с новой властью России. И пока ему, порой стонавшему от отчаяния, остается только одно – ждать.
Что ж, он подождет. Он дождется. Он испытал все в своей жизни – и победы, и сокрушительный крах, и бессильное чувство унижения, но сейчас он твердо намерен выждать, чтобы жить.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.