Текст книги "Книга отзывов и предисловий"
Автор книги: Лев Оборин
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 43 страниц)
Сапега. Ворсинки и катышки. Стихи разных лет, 1975–2019. М.: ИД «Вездец», 2019. Сапега. Другая весна. М.: ИД «Вездец», 2019
Горький
У Сапеги (он же Михаил Сапего, основатель издательства «Красный матрос») большая библиография, и на всех его книгах, изданных в XXI веке, слово «Сапега» стоит как trademark. Два сборника, выпущенных новоявленным издательством «Вездец», – это большое избранное и собрание танка и хайку. Все известные самовосхваления Сапеги здесь есть – от «я сапего неплохое / я хорошее сапего» до «снял носки (благодать!) / и сижу… – / сапега сапегой!». Мало кому в русской поэзии повезло быть настолько уверенным в своей идентичности.
Стихотворения, вошедшие в эти сборники, тоже отчасти писались в Ленинграде («до переименования»), но, понятно, не могли бы попасть в юрьевскую антологию. При этом Сапега в одном интервью сказал: «Я родился в Ленинграде и считаю, что тогда-то и была культура при всех известных сложностях и несвободах того времени». Это утверждение одним боком соприкасается с месседжем «Ленинградской хрестоматии» – но поневоле маргинальное поэтическое существование, скажем, Вагинова или Геннадия Гора в корне отличается от осознанной, с легким сердцем принимаемой маргинальности митьков. Единственное, наверное, пересечение этих двух книг – одно из самых известных стихотворений Сапеги «просто так», однозначный, пусть и сниженный, оммаж Заболоцкому:
кто-то ходит по бульвару
кто-то ходит под себя
демон тискает тамару
кот харчует голубя́
трутся к солнцу кипарисы
по земле гуляет спид
михаил торчит с раисы
молот лупит серп серпит
Тон «Ворсинкам и катышкам» задает первое же стихотворение, написанное в 1975 году (автору 13 лет):
глаза слезятся на ветру
я их рукой ладони тру —
мое такое трение
мне может стоить зрения…
Дальше будут верлибры, моностихи, визуальная поэзия, пародии на высокий штиль XVIII века, цитаты из пособий по буддизму с матерными дополнениями, подражание поэме БГ «Иннокентий», юношеская фривольная лирика (с комментарием «Только неуемно-поверхностное увлечение древнеиндийской литературой… могло породить сей эротический закос») и даже оммаж бразильским конкретистам братьям де Кампос под названием «Конкретные яйца» – стихотворение, состоящее из рядов нулей. Сапега замечает, что слишком серьезное отношение к своему творчеству опасно, – и нигде не переходит границу «легкой» поэзии, однако формально и жанрово его тексты очень разнообразны. В силу этого «Ворсинки и катышки» многое и многих напоминают: Олега Григорьева, Пригова, Германа Лукомникова, таких минималистов, как Иван Ахметьев и Александр Макаров-Кротков («живем лишь раз / а может быть и меньше»), а обширные авторские комментарии к каждому тексту заставляют вспомнить практику одного из любимых авторов «Красного матроса» Мирослава Немирова. Впрочем, если Немиров по большей части углублялся в автобиографические обстоятельства, то Сапего, как правило, подходит к схолиям с литературоведческим инструментарием. Стихотворение «жертва суеверия» («сплевывая через плечо / шею свернул») он комментирует так: «Тот случай, когда лапидарность текста лишь добавляет зримости этой анекдотичной выдуманной ситуации».
Нельзя сказать, что тексты Сапеги вторичны: минималистической поэзии вообще свойственно возникать «как в первый раз». Кроме того, удовольствие здесь получаешь не только от стихов, но и от рамки, в которую они помещены. Квазиакадемический подход к «избранному» сообщает этим книгам изящество. Можно было бы добавить: то, чего шутовским нахрапом добивается лейтенант Пидоренко, у Сапеги получается само собой; можно было бы, но на самом деле и здесь речь идет о параллельных мирах, не подразумевающих конкуренции. Про «Ворсинки и катышки» хочется сказать, что это бесхитростная книга – в лучшем смысле этого слова. В одно из ранних стихотворений Сапега вставляет случайно встреченное шипящее словосочетание с обложки немецкого журнала – объясняя это японским принципом дзуйхицу, «следованием за кистью» (в советском коллективном сознании эта практика ассоциировалась с акынским «что вижу, то пою»). Наблюдение и подслушивание (иногда за самим собой) – главный талант Сапеги:
выезжая утром рано
пел троллейбус
«жжжжжжжанна!.. жжжжанна!..»
а ночной дорогой в парк —
еле-еле:
д’арк… д’арк… д’арк…
Обращение к японским формам поэтому – логичный шаг. Хайку и танка – воплощения поэтической тонкости, неожиданного наблюдения, и в книге «Другая весна» Сапега остается верен себе, скрещивая «высокое» с «низким» («…вон даже вода в унитазе / о скорой весне / напевает!..») и уводя эту тонкость в иронию:
томиком Иссы
прихлопнул-таки комара…
дальше читаю.
Тут, в общем, ничего не надо растолковывать, но на всякий случай: книга японского классика оказывается «томов премногих тяжелей» – когда нужно употребить ее буквально как орудие убийства, чтобы комар не мечтал наслаждаться ее содержимым. Столь же легким и эфемерным, но, в отличие от комара, бессмертным. Другой случай самоосмысления формы («мета-мета», как поет Монеточка) – такой текст:
хайку решил написать —
чем не повод
для хайку?..
Пятистрочные танка в этой системе резервируются для максимально личностного, безыскусного высказывания – вот, например, стихотворение «рядом с дочерью»: «взгляну на тебя / и точно декабрьским ветром / разбужен, / в день, когда ты родилась… // и я счастлив…»
Остается только добавить, что обе книги отлично проиллюстрированы. В «Ворсинки и катышки» вошел целый фотоальбом – на первом снимке 12-летний Миша Сапего в пионерском галстуке, на последнем – он же в 2017 году (без галстука); еще есть несколько живописных и графических портретов. В «Другой весне» стихи сопровождаются черно-белой графикой и акварелями Владимира Шинкарева, Василия Голубева и Александра Шевченко – все вместе образует прижизненный и неформальный музей, этакий сапегариум.
Даниил Да. Гимотроп. М.: Humulus lupulus, 2019
Горький
Московский по месту жительства, но сочинский по рождению и духу поэт Даниил Да стал известен широкой публике (относительно широкой – не будем обманываться насчет величины поэтической аудитории) в 2015 году, когда попал в короткий список премии Андрея Белого. До этой даты, однако, была долгая биография в поэзии и искусстве, разработка приемов, которые в полной мере сказались в «Гимотропе».
Название сборника пришло из курьезного стихотворения Леонида Брежнева: в 1927 году будущий генсек, в то время – полуграмотный молодой рабочий маслобойного завода, написал стихи на смерть советского дипломата Вацлава Воровского. «Это было в Лозане, где цветут гимотропы, / где сказочно дивные снятся где сны. / В центре культурно кичливой Европы, / в центре красивой как сказка страны». Для заинтересовавшихся продолжением есть гугл, а мы продолжим про Даниила Да. Дело в том, что Брежнев в этом сборнике что-то вроде доброго гения, домашнего божества-лара. Небывалый гимотроп, плод союза поэзии Северянина и Вертинского с ухом курского рабочего, – это почти что символ. Он, пожалуй, близок к экзотическому цветку тоталитаризма, про который любит говорить Владимир Сорокин, но в то же время саморазоблачителен, как всякое «сиськи-масиськи» и «сосиски сраны». Вроде должно быть страшно (у Брежнева, на минуточку, была под рукой ядерная кнопка), но нет:
Алый клюв пеликан
Раззевает зело,
Выпуская на нас
Крепостных недовольных
Бессильное зло,
Расточительный газ.
На волне радиолы
Поет соловей.
Ядовитый озноб.
И под шелест тяжелый
Ветвистых бровей
Вновь растет гимотроп.
Это «вновь» можно, конечно, трактовать как возврат неказистой позднесоветской тоталитарщины («мои брови жаждут крови»), но в других текстах тревога снимается или видоизменяется. Например, в стихах о раннем детстве Брежнев становится частью успокоительного окружения: «Добрый Брежнев, плюшевые брови / Дедушка в пижаме голубой / Дачкой летней, где-то на балконе / В перелесок щурится совой». Смерть же Брежнева приходится на десятилетие поэта – возраст, скажем так, более экзистенциальный; кода этой темы в «Гимотропе» – ода «На смерть Брежнева». Она заканчивается мандельштамовской реминисценцией: «…благословляет / Из-под земли жующий губы Брежнев» (не пародия и не издевка, а, что ли, постирония), а перед этим взрослый повествователь, прибегая к нарочитым аберрациям, вспоминает печальное событие:
Уроки кончились до наступленья снега
И кипарисы карликами стали.
Над всей страной возвышенная нега
Сменилась волнами осознанной печали.
Морская галька грозно грохотала
О волнорез у пляжа «Заполярья».
Вороны с клювами из черного металла
Закрыли крыльями круг огненный, солярный,
Схватили мой портфельчик, где тетради,
И унесли в прекрасное далеко.
И Петросян, кривляясь на эстраде,
За сердце взявшись, взвыл: «Как одиноко!»
В конце концов, бог с ним, с покойным генсеком: кипарисы и галька гораздо важнее, и все жуткие, одические и балладные признаки тут смягчены – так действует ноябрьский климат Сочи. Не хотелось бы, чтобы читатель решил, будто «Гимотроп» – книга про Брежнева. И не только потому, что тут есть и Сталин, и Ленин (превращающийся в кого-то вроде старика Козлодоева: «Лезет к вам из прошлого с приветом / Жаром страсти движимый Ильич»). На самом деле «Гимотроп» – ностальгический гимн миру, который всегда был у русской поэзии под боком, но попадал по большей части в шансон про шашлычок под коньячок. В сочинских декорациях гораздо уместнее отсылки к символизму – причем не к настоящему, а к символизму понарошку: стихи Даниила Да порой звучат как продолжение знаменитых пародий Владимира Соловьева, тех самых, где «мандрагоры имманентные» и «ослы терпенья и слоны раздумья». Это тонкая игра с наивом (нарочно спутать фавна с мавром), с безудержной и любовной романтизацией обыденности. Вот, например, стихотворение из обширного сочинского цикла «Южная ночь»:
Встань в полтретьего, выйди из дома,
Мимо баков помойных пройди.
Огоньком нелюбви незнакомым
Тлеет сердце в груди.
Кто скривил эти дивные пальмы,
Кипарисы согнул не щадя,
Кто собак посадил у хинкальной
Наблюдать как едят?
Шевельнется в кустах лавровишни,
Подгибая натруженный ласт,
Человек, перекачанный лишним,
Побежденный схоласт.
Полыхнет беспокойное око
И в вершинах далеких холмов
Станет эхо неслышное охать,
Удивляясь само.
Сквозь решетку протянет к дороге
Свою голову длинный павлин
И завоют в тоске осьминоги
Из разбитых витрин.
Все ощущения тут обстоятельны, насыщены деталями, топографией – и как бы предугаданы заранее («шевельнется», «полыхнет», «станет»). Собственно, в роли Сивиллы – большая русская поэтическая традиция, которую Да прекрасно знает и не без иронии использует. В книге можно обнаружить ритмические отсылки к Пастернаку, Поплавскому, Тютчеву: «Есть в котике зеленоглазом / Довольно неприятная черта…» Котик – еще один сквозной персонаж книги, олицетворение домашнего, слегка клаустрофобного уюта, которому противопоставлен неприятный мир мегаполиса («Гольяново скалится нервное»). Но московские и «отвлеченные» стихи, в основном написанные в 2016–2017 годах, по сравнению с сочинскими немного проседают, порой кажутся автоматическими. Подлинная распевность у Даниила Да там, где «лишь торговец мандарином / Зыбкий замочив товар, / Под чинаром благочинным, / Кудри кутая в овчину, / Смотрит на янтарный шар». Перед нами тексты, написанные будто по заветам умозрительной поэтической теории малых дел, а поскольку это теория не самая оригинальная, роль играет мастерство воплощения. Книга Даниила Да сделана умно и непринужденно и благодаря этому вызывает искреннюю симпатию.
Марина Темкина. Ненаглядные пособия / Предисл. Е. Фанайловой. М.: Новое литературное обозрение, 2019
Горький
Для русской поэзии Марина Темкина – одна из открывательниц феминистской оптики. Ее тексты не радикальны, как у Оксаны Васякиной или Лолиты Агамаловой, а скорее ироничны, но говорится в них о вполне серьезных вещах. Зачастую это поэтические каталоги: Темкина перечисляет не только традиционно выпадающие на долю женщины невзгоды и ограничения («Ой, не меня ли учили не жаловаться, не говорить, / что это несправедливо, что это просто неправда, / не обращать внимания на насильников, на садистов, / на психов, на деспотов и убийц, не идти в милицию…»), но и состояния, категории; оппозиции, в которые вступает женщина на протяжении жизни:
между мной и моими близкими,
между мной и моим сыном,
между мной и моим спутником жизни,
между мной и моей занятостью,
между мной и моим отсутствием времени
Отсюда вырастает более общая проблематика, ключевая в «Ненаглядных пособиях»: это проблематика идентичности. Она манифестируется открыто – открыто же предлагаются варианты ответа, пути решения. Для Темкиной важно конфессиональное, автобиографическое письмо; из стихов мы узнаем о ней больше, чем из любой биографической статьи. Непреодолимый зазор между автором и образом автора как раз и заполняется объяснениями: почему я именно такая и пишу именно так. Вот программный текст об этом:
В Америке принято спрашивать: «Вы какой поэт?»
В 80-ые можно было услышать от вполне приличных людей
с образованием: «Я поэт-сюрреалист».
От неожиданности я не могла удержаться от смеха.
Они обижались: «Это не шутка, это серьезно».
Как если бы мы сказали, что мы латинские поэты,
или акмеисты, или поэты-метафизики.
Сначала я думала, что они действительно без комплексов
старых культур, потом поняла, что у них другие правила игры,
но долго не умела ответить, какой я поэт. Теперь запросто
отвечаю, что я поэт политический, постсоветский,
эмигрантский, русско-еврейский, феминистский,
испытавший влияния футуризма, афроамериканской поэзии
и Нью-Йоркской конкретной школы 60‐х.
С одной стороны, поэт готов смотреть на себя сквозь фильтр социальности, подавать себя через этот фильтр. С другой – поэт понимает, что это «правила игры», и сам факт рефлексии свидетельствует, что они не до конца приняты. Больше того, принадлежность к какой-то категории – штука ненадежная, она значит или слишком много, или слишком мало. Тут можно привести в пример огромный текст «Комиксы на этнические темы», в котором Темкина рассказывает, что среди «нас, евреев» есть легкомысленные и прагматичные, воры и праведники, проститутки и военнослужащие, миллионеры и нищие, инвалиды всех групп, рыболовы, дачники, кандидаты наук, парикмахерши – и т. д.
Интереснее вот что. Под стихотворением «В Америке принято спрашивать…», как и под многими другими, стоит пометка «Автоперевод». Если бы пометки не было, читатель едва ли отличил бы русский родной от русского переводного. Темкина действительно стала американским поэтом, пишущим по-русски. У нее встречаются даже калькированные с английского обороты:
Может быть, возвращается из психбольницы домой,
где ее вряд ли хотят обратно.
Этого, как бы утверждает Темкина, можно не стесняться: такие процессы естественны, она пишет тем языком, какой у нее есть, и подобные «нормальные лингвистические ошибки» сама замечает: «„Глазные стекла от солнца“ – / говорит, имея в виду солнечные очки». Вообще «Ненаглядные пособия» пробуют на растяжение расхожее представление о поэтической речи: стихи загромождены терминами («Перед сном представляю / летний пейзаж перед домом, медитативная визуализация…»), подчеркнуто прозаическими конструкциями, а в разделе «Кантаты и трактаты» переходят просто в почти-прозу, с абзацами, отступами, с довольно иллюзорным разбиением на строки.
Скептик мог бы хмыкнуть: возможно, Темкина просто не умеет работать с традиционной, старорежимной русской просодией, которая все предубеждения способна искупить сладкозвучностью? Но это не так: в книге есть тексты если не «традиционные», то написанные с оглядкой на «традицию». Это, правда, скорее стихи-безделки, в них ощутимо легкое пренебрежение: я так умею, но мне это неинтересно. От рифмы иногда приходится буквально отмахиваться (как в стихотворении «Элегическое», где Темкина пытается проанализировать, что стоит за мужскими любовными аффектами). Что касается традиционных для лирики тем и жанров, здесь можно отослать читателя к циклу «Надписи под калифорнийскими фотографиями» или к нескольким стихотворениям памяти Иосифа Бродского, чьим литературным секретарем была Темкина. Бродский, судя по всему, оказал на Темкину большое влияние как личность – но ее стихи ему не наследуют примерно ни в чем.
«Ненаглядные пособия» – что-то вроде поэтического автофикшена. Если такой жанр и существует, то он, конечно, в первую очередь западный. Отрыв от русского языка как культурной матрицы запечатлен в одном из «речитативов для женского голоса»: «Моя жизнь как процесс отделения от матери, / от материнского языка, / его гендерных и этнических предубеждений». Тут стоит заметить, что фигура матери в автобиографическом нарративе Темкиной очень важна: мать предстает как фигура несвободы, запрета, ее сдерживающая власть продолжается даже после ее смерти. В книгу входит эссе «Обзор рецензий на книги о браке Льва Николаевича и Софьи Андреевны» (такие отступления для автофикшена тоже в порядке вещей). Супруги Толстые – модельная пара, она все чаще возникает в феминистском дискурсе, герметичность их истории все чаще размыкают исследователи (не в комплиментарном для Л. Н. Т. свете). Но вот у Толстого диагностируется «нераскрытый и неизжитый конфликт отношений с матерью» – и нам будто брошена зацепка. Все сказанное имеет к автору прямое касательство. Иначе бы автор этого не говорил.
Владимир Лукичев. Логии Ø. М.: АРГО-РИСК; Книжное обозрение, 2019
Горький
Поэт, обращающийся к математике, склонен наделять ее абстракции метафизическим смыслом. Символ Ø – математический, он означает «пустое множество», то есть множество, в котором не содержится ни одного элемента. Такое множество входит во все прочие множества – другими словами, во всем есть ноль. Логиями же называются изречения Христа, сохранившиеся в древних источниках помимо Евангелий.
В книге Владимира Лукичева нам, таким образом, предлагается иметь дело с изречениями пустоты – или присутствовать при констатации: у пустоты никаких изречений нет и быть не может. «Пустеют / артерии логоса» – вот что происходит, когда человек уходит побежденным: «умирает еврей умирает араб умирает арий / умирает бог умирает автор / и человек умирает». Последнее же стихотворение книги, нарочито конкретное на фоне всего остального, завершается как манифест:
и все что до этого было снег
и после этого все было снег
и белизна степи накрывала век
а все-таки
есть человек
Ведь, собственно, только человек и способен что-то осмыслить, приписать чему-то способность говорить; стоит человеку исчезнуть, любое множество станет пустым. Это не тщеславие, а антропный принцип (ну и, да, немного тщеславие). Можно сказать, что «Логии Ø» – попытка задержать логос; в одном из текстов недаром, как заклинание, повторяется имя Гераклита. Задействуя разные значения одних и тех же слов, переназначая части речи, поэт показывает работу опустошения:
Сегодня как никогда важно мыслить о человеке
как никогда важно мыслить
мыслить как никогда
пожирает сегодня
Возникает соблазн считывать в этом ключе – как сигналы о приближении небытия – все стихи книги, но это будет неверно. Многие тексты располагаются как бы на полях этой темы. «жизнь проходит пригнув голову / под скрещенными …… правителей / укрыв в руках / злак смерти / раскисший / но еще принадлежащий» – здесь небытие даже желанно, потому что чересчур уж противно бытие, его монументальная оргия. Жизнь может укрыть от правителей смерть – как свое неотъемлемое право. В других стихах Лукичев исследует не пустоту, а шум – но, возможно, между ними можно поставить знак тождества. В книге встречаются энигматические отрывки, где чтение затрудняют неологизмы и варваризмы: «Удар пространства в пять сияющих кадем // морозный пар / гилт искренности солнца // надпои глаза». Предпоследний раздел, «Идеограммы и артефакты», состоит из совсем коротких стихотворений, в которые брошены семена обессмысливающего гула, белого шума. Есть в книге и остраненные египетские пейзажи. Они описаны с помощью барочных метафор на грани абстракции – но вдруг за каким-нибудь «власти солнечным мифом, / прибитым к доскам речи» выныривает нечто абсолютно зримое. Как флажок посреди пустыни, на который волей-неволей смотришь:
фосфором выдыхает ночь сквозь теплые белые камни
бараков
и пустыня жалит детей в колени седые от пыли
проникая багровую тряпку
хранящую крошки хлеба и меди
Эта поэзия невротична: та же пустыня – пространство, на первый взгляд, визуально элементарное – тянет в стихотворение вереницу культурных и философских ассоциаций. Термины из области логики, лингвистики, семиотики – все это инструменты, с помощью которых пытается уловить логос постдрагомощенковская генерация поэтов. Лукичева (в чьей книге есть стихотворение, обращенное к памяти Драгомощенко) наверное, можно отнести к старшим представителям этой генерации. Но, отдавая должное «паратаксису», «перцептивной структуре субъекта», «когнитивным актам», он пользуется и приемами совсем другого направления современной русской поэзии – «нового эпоса». В его стихах часто появляются персонажи: «замаранный Тобиас», «некто введенский», «мейстер Окулюс», «она», даже «я». И – странное дело – именно эти персонажи служат гарантами того, что логос еще немного задержится, а из пустого множества в самом деле донесутся какие-то изречения. Посмотрим, как это работает:
Во всем этом мраке должно наконец обнаружиться что-то такое
что каждый хранит о себе
для тебя
напевает Эстель
Первая фраза повисает в воздухе, тычется в пустоту местоимениями. Стоит появиться названному по имени персонажу, как фраза обретает теплоту и окраску. В конечном счете нам важен контекст, каким бы эфемерным он ни был. Кажется, в этом пафос книги Владимира Лукичева – пробивающийся через противоречия, шумы и пустоты.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.