Текст книги "Моя жизнь: до изгнания"
Автор книги: Михаил Шемякин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 45 страниц)
Человек небольшого росточка, с громаднейшим носом (обычно такие именовались рубильниками), на который водружено пенсне в тончайшей золотой оправе, с торчащей из-под мышки папкой с репродукциями, этот тип напоминал мне чем-то Тулуз-Лотрека. Нос Ильи, увесистый, всегда потный и красный, с грушеобразным утолщением на конце, до неприличия походил на член в боевой позиции. Прибавьте к этому блудливые бегающие глазёнки, тщедушное тельце, упрятанное в балахонообразное демисезонное пальто цвета болотной тины, из-под которого торчат помятые полосатые брючины, спадающие на лакированные чёрные туфли немалого размера, – и получите словесный портрет одного из представителей книжного подпольного бизнеса.
Илья торговал репродукциями, которые выстригал из различных западных журналов. Выписывать заграничные журналы могли себе позволить только солидные публичные библиотеки, где Илья и промышлял – орудовал лезвием бритвы, аккуратно вырезая облюбованную репродукцию. Тем и зарабатывал на хлеб насущный. И, замечу: обладая недурным вкусом и воспитанным глазом, выбирал отличных старых мастеров, весьма неплохо напечатанных.
Не брезговал, однако, приторговывать и чёрно-белыми фотографиями с похабными сценками. Однажды при мне предложил Борису Тимофеевичу Дворкину посмотреть, а может, и приобрести что-то из эротических фотографий. Вынув из кармана небольшие фотокарточки, он показал их Дворкину. “Убери немедленно эту похабель! Фу, Илья! Какая гадость! – воскликнул побагровевший от возмущения Дворкин. – Где ты этих поблядушек нащёлкал?! Какая же это эротика?! Где тонкость, где грация?!” Илья, тоже изрядно покрасневший от смущения, что-то бормотал в своё оправдание. И у меня возникло подозрение, что эта доморощенная порнопродукция была делом рук самого Гиммельмана. Ну что ж! Тулуз-Лотрек рисовал проституток и эротические сценки, Илья Гиммельман проституток фотографировал… Недаром же чем-то напоминал Тулуз-Лотрека.
Владимир Петров (Вошка)Третий коллекционер, меняла и торговец репродукциями был молодым человеком чуть выше карликового роста, с большущей головой, украшенной русой шевелюрой и бородкой типично русского интеллигента-народника девятнадцатого столетия. Обладателей таких пропорций в народе называли головастиками. Советский гегемон был груб, неотёсан и агрессивен. Близорукому человеку, носящему на носу окуляры, вслед неслось злобное шипение: “Очкарик!” Люди высокого роста обзывались дылдами и каланчами. Ну а людям небольшого росточка доставалось по полной. В кругах художников Петров получил прозвище Вошка. Может быть, поэтому Володя в общении был подчёркнуто высокомерен и не в меру горделив, и это делало его ещё более комичным. Но был он начитан и образован и прекрасно разбирался в качествах старого “Зееманна”. Он часто бывал у меня в мастерской, мы обменивались репродукциями и мыслями об искусстве, и я даже стал писать его портрет. Закончить, правда, не удалось, так же как и портреты актёра Игоря Дмитриева и поэта Константина Кузьминского, в связи с изгнанием из СССР.
Дружил Володя с Юлианом Росточкиным и вместе с ним увлекался фотографией. Они ставили и фотографировали многочисленные натюрморты, летом ездили за город, где снимали импровизированные перформансы в религиозно-мистическом жанре. И выяснилось, что Владимир Петров был прекрасным фотографом, необычайно тонко чувствующим тональность и композицию.
Пройдут годы, и в изгнании я буду вести с ним переписку. Помня уязвимость его души, одинокость и затравленность, с помощью своих французских друзей – высокопоставленных парижских чиновников вытащу его в сказочный Париж, помогу на первых порах. Он станет известным специалистом по рисункам старых мастеров и откроет на блошином рынке небольшой магазинчик книг по искусству.
Уехав в далёкую Америку на долгие тридцать лет, я позже узнал, что Вошка, пристрастившись к алкоголю, превратился в клошара и был убит во время пьяной ссоры собутыльником. Похоронен в предместье Парижа на кладбище для нищих.
Евгений Павлович СемеошенковОхота на старого “Зееманна” привела меня однажды к коллекционеру, который стал моим первым духовным учителем и сыграл большую роль в творческом становлении. Дружба наша продолжалась не одно десятилетие – до его кончины. Это Евгений Павлович Семеошенков.
…В одном из закутков академического коридора я увидел невысокую фигуру мужчины в длинном пальто. Окружённый группой студентов, он продавал репродукции картин запрещённых, как мы помним, французских импрессионистов. Студенты охотно покупали “контрабандный” товар и растворялись в глубинах академических коридоров. Когда продавец остался один, я смог рассмотреть его. Он произвёл на меня сильное впечатление. Крупная голова, посаженная на искривлённый торс, львиная грива волос, спускающихся до плеч, аккуратно подстриженная бородка с усами. Большие глаза навыкате, в которых светился явно незаурядный ум. Овал лица и линия губ безупречны… Голова красива той красотой, которую методично “стирали” в России с 17-го года.
Я сразу почувствовал необычность этого человека и дрожащим от волнения голосом тихо спросил: “Скажите, а репродукций cтарого «Зееманна» у вас случайно не найдётся для меня?” Мне показалось, его глаза сверкнули, и, приблизив своё лицо к моему, он заговорщически прошептал: “Есть старый «Зееманн». Но не здесь, осторожно, следуйте за мной на расстоянии, я покажу их в своей мастерской”.
И вот я бреду за прихрамывающей, скособоченной фигуркой по набережной Фонтанки. Идущий впереди время от времени останавливается и делает вид, что что-то обронил. Убедившись, что я иду за ним, держу дистанцию, еле заметным кивком зовёт следовать дальше. В Апраксином переулке он ныряет в подъезд старого, облупившегося дома. Я вхожу через несколько минут и вижу его, ожидающего меня на ступеньках каменной лестницы. “Никого не заметили? За нами никто не шёл?” – с тревогой в голосе спрашивает меня коллекционер. “Никого”, – не совсем понимая явно завышенной конспиративности, тяну я. “Пошли наверх”, – почему-то опять шёпотом говорит он, и мы поднимаемся на пятый этаж. Он открывает дверь, густо увешанную почтовыми ящиками, из чего я заключаю, что он обитает в очередной “вороньей слободке”, и мы входим в грязный коридор.
Коридоры коммуналок мало чем отличаются друг от друга. Стены завешаны детскими и взрослыми велосипедами вперемежку со стоящими между ними лыжами, тазами, банными шайками… Старая обувь, обшарпанные сундуки, разный хлам. По бокам коридорной кишки расположены двери комнат. Привычный запах коммуналки сопровождает меня, пока коллекционер ведёт в самый конец коридора, отпирает дверь, и я вхожу в шестиметровое пространство, которое ошеломляет какой-то метафизической бесконечностью. Стены раздвинули живописные полотна и рисунки, весьма далёкие от идеалов соцреализма, и репродукции с работ моих любимых старых мастеров – нидерландцев, немцев, итальянцев. Особое место выделено Паоло Веронезе и Полю Сезанну. В ноздри бьёт пьянящий коктейль запахов, составленный из лаков, масляных красок и табака. “Это мои неоконченные этюды, – поясняет хозяин, – я ведь сам художник, ученик Сезанна и Веронезе. А зовут меня Евгений Павлович, фамилия – Семеошенков. А вас как зовут?”
Итак, знакомство с удивительной личностью состоялось. Евгений Павлович достаёт из небольшого шкафчика туго набитую папку, и я разглядываю прекраснейшие репродукции старого “Зееманна”. Ощущение, что эту коллекцию собирал я: здесь самые лучшие работы самых лучших мастеров прошлых веков Западной Европы. Я начинаю откладывать в сторону особенно важные для меня – но увы! – это личная коллекция Евгения Павловича. “Я ни за какие деньги с ними не расстанусь, это же головы моей коллекции! – страстно произносит он. И вкрадчиво продолжает: – Но я предложу вам кое-какие репродукции этих же мастеров и тоже зееманновские”. Он достаёт другую папку и раскладывает передо мной оттиски. “Да, но это ведь новый «Зееманн»! – разочарованно восклицаю я. – Цвет жидковатый, абсолютная чёткость изображения отсутствует… Спасибо, но я собираю только старого «Зееманна». Однако очень рад, что увидел ваши работы и вашу коллекцию репродукций. И те, и другие прекрасны!”
Молчание длится несколько минут, пока пристальный взгляд глаз навыкате изучает меня. Затем, не отрывая взгляда, Евгений Павлович громко произносит: “Вам действительно нравятся мои работы? А я ведь ещё увлекаюсь мастерами бельканто! Божественная Амелита Галли-Курчи, восхитительная Аделина Патти! А Карузо – золотая глотка! Такие рождаются раз в сто лет! А Джильи, Гобби, Тито Скипа и, конечно, Франческо Таманьо! Когда он брал верхнюю ноту, бокалы и стёкла в окнах лопались!.. Я сам тоже пою”. И, всё так же глядя мне в глаза, он начинает петь арию Рудольфа из пуччиниевской “Богемы”: “Холодная ручонка, надо вам её согреть…” У него оказался замечательный тенор с чарующим бархатным оттенком. Затем следует песня “Вернись в Сорренто” де Куртисов, арии Джузеппе Верди, за ним Леонкавалло… И вдруг пение резко прерывается: “Мне надо бежать на работу, писать портреты Белинского. Я ведь работаю в живописной артели. Пишем сухой кистью портреты для школ. А вы заходите ко мне просто так. Посмотреть репродукции, поговорить об искусстве, о Сезанне. Он тоже должен стать для вас учителем”.
Евгений Павлович провожает меня к выходу, галантно раскланивается и запирает дверь. Я спускаюсь по лестнице счастливый и взволнованный. Мне совершенно ясно, что в моей жизни наступает какая-то очень важная и давно ожидаемая перемена и что Евгений Павлович сыграет в ней большую роль.
Обретение непохожестиПо мере углубления в познание секретов технологии старых и новых мастеров, осмысления, что́ являет собой подлинный рисунок и изысканность цвета, росло и моё отчуждение от всего окружающего. Я становился всё более и более непонятным и непохожим на других во всём: в рисунках, в живописи, в скульптуре, а главное – в своих взглядах на мир, на искусство, на образ бытия, в котором должен пребывать настоящий художник. Мои однокашники были увлечены тремя столпами итальянского Возрождения: Рафаэлем, Тинторетто и Микеланджело, рисунки которых они денно и нощно копировали, сидя за столами в Научке. И, разумеется, втихаря посмеивались над Мишей Шемякиным, внимательно срисовывающим в свои альбомы гравюры и рисунки Иеронима Босха и Питера Брейгеля: “Чему можно научиться у создателя фантастических чудовищ или у певца крестьянского быта, у его пьяных нидерландских мужиков, пляшущих, блюющих, ссущих или дубасящих друг друга грубо сколоченными кривыми табуретками и разбивающих глиняные кувшины и аляповатые горшки о головы друг друга?!” Так считали они, а я решил, что именно у этих мастеров смогу научиться понимать красоту изогнутых линий, скрытых в каждом горшке и кружке, выразительность движения человеческой фигуры и густоту цвета.
Как ни странно, Питер Брейгель интересовал меня больше Иеронима Босха. Адские персонажи Босха поражали, восхищали, но мне казалось, что следование по его пути для художника чревато опасностью. Ибо легко впасть в фантазирование, допускающее многие вольности, способное привести к нелепице и безвкусию.
Босх безупречен во всём. Это явление – единственное в своём роде, и лишь лучшие представители сюрреализма смогли принять его эстафету. Но в картинах Брейгеля, наполненных неуклюжими танцорами, обжорами, нищими и весёлыми пьяницами, в его кривобоких горшках, кувшинах, приземистой грубой деревенской мебели я узревал некую метафизическую загадку, которую пытался разгадать, копируя бесчисленные миски, кружки и прочую утварь крестьянского быта шестнадцатого века и выискивая в этих искривлённых контурах ключ к гармонии.
“Каждый голландский кувшин имеет душу”, – сказал когда-то художник моего детства Вильгельм Буш. Наверное, эту душу я и пытался постичь, пристально вглядываясь в брейгелевские кувшины и горшки и постепенно осознавая, что особенность их душ передаётся линией контура.
Перерисовав все горшки, кружки, кувшины из картин и гравюр Босха и Брейгеля, я перешёл к кухонной утвари малых голландцев. И очаровательно скособоченные кувшины из картин и рисунков Остаде, Тенирса, Броувера перекочевали в карандашном варианте в мои альбомы. Постепенно понимание таинственной кривизны линии стало отражаться в моём взгляде на натуру – предметы, людей, – и мои работы начинали всё больше и больше отличаться от традиционных и однообразных рисунков моих однокашников. Педагог, когда-то восхищавшийся линией моих рисунков, теперь лишь пожимал плечами и молча переходил к работам других. Я расстраивался до глубины души, не понимая такого отношения. Мне казалось, что, в отличие от моих сокурсников, я рисую более верно и точно. В натуре это выглядит именно так, теперь я это ясно вижу. Неужели педагог этого не замечает?!.
А видеть иначе я уже не мог. И каждый раз, когда перед моим рисунком педагог пожимает плечами и молчит, а однокашники шепчутся между собой и хихикают, я чувствую себя белой вороной. Мой трёхмесячный рисунок гипсовой головы Гомера чудовищно отличается от тщательно отштрихованных Гомеров других учеников. Я и сам вижу это. Нос моего Гомера нарочито укрупнён, контур головы и шеи резко очерчен, жёсткие линии карандаша подчёркивают разрез губ, морщины щёк и безглазых век. Да, он чертовски схож с гипсовым оригиналом и совсем не похож на Гомеров, выстроившихся на мольбертах соучеников. И вот у меня уже худшая оценка – и не за математику или географию, а за рисунок!..
В живописном классе дела не лучше. Пристальное изучение сложных сочетаний цветов и постоянное копирование картин старых мастеров-колористов изменило моё видение цвета. Я начал чётко различать все оттенки красного, синего, жёлтого, зелёного… Глаз распознаёт сотни вариантов серого, чёрного, белого, и мои живописные работы так же, как и рисунки, становятся совсем непохожими по цвету и сочетаниям красок на другие работы в нашем классе.
Педагог, ведущий живописный класс, разглядывая мою картину на тему одной из сказок братьев Гримм, задумчиво произносит: “Странно, странно…” – и направляется к работам других учеников. А я-то трудился над сочетанием сложно-серых оттенков с оранжевым, пепельно-синих с киноварными красными на фоне тончайших зелёных переливов! Что же со мной происходит? Чем глубже я овладеваю рисунком и цветом, тем большее непонимание встречаю у педагогов. И я долго сижу расстроенный перед своей сказкой…
Утешение приходит неожиданно: в класс случайно заглядывает какой-то студент из академических мастерских, останавливается у моей картины, долго рассматривает вытянутые искривлённые фигуры, не совсем привычный колорит и вдруг одобрительно шлёпает меня по плечу и быстро уходит. А через пару минут в класс вваливается группа студентов, которые окружают мой холст, рассматривают, удивлённо качают головами и поздравляют с необычной, но удачной композицией. Один из студентов бесцеремонно открывает мою папку с рисунками, и я слышу одобрительный возглас: “Ну и линия у этого парня!” Я ошеломлён первым признанием моих поисков, и внутренний голос подсказывает мне, что путь, который я выбрал, верный.
“Мы пойдём другим путём!” – воскликнул когда-то молодой Володя Ульянов. Я пошёл другим путём, но вместо одобрения получил нижайшую отметку за свою живописную работу.
Тучи сгущаютсяМою непохожесть педагоги пока терпят, но я чувствую, что тучи сгущаются, ибо своей непохожестью я начинаю заражать некоторых своих однокашников и они тоже принимаются изучать и копировать работы старых мастеров, о которых не говорилось в стенах наших классов. Репин, Шишкин, Айвазовский – вот три столпа, на которых ученики должны взирать с благоговением, вдохновляться ими и учиться у них. Только у них! И вдруг выясняется, что в студенческом общежитии один ученик вдруг втихаря вечерами копирует “Распятие” Грюневальда. А ведь работы Грюневальда грешат болезненной деформацией тел, необычным колоритом. А другой ученик копирует русские иконы, исполненные церковного мистицизма, да к тому же с деформированными вытянутыми фигурами и отсутствием классической перспективы. Третий вечерами трудится над копией картины французского романтика Делакруа “Смертельно раненный разбойник пьёт воду из ручья” – опять же что-то нездоровое: кровь на теле, кровь в воде… Уж если ты выбрал Делакруа, то почему не “Свобода, ведущая народ”? Увлечение этими мастерами ведёт к искажённому, болезненному восприятию мира, таит множество опасностей для юных умов и психики и требует для их спасения срочного вмешательства и безотлагательных мер.
И ночью к зданию общежития подъехала скорая помощь, и спящих безмятежным сном несчастных копиистов дюжие санитары стали стаскивать с коек и запихивать в машину, которая повезла их прямиком в психбольницу. Не один месяц при помощи уколов и таблеток их лечили от нездоровых увлечений, и это “лечение” в судьбе некоторых сыграло трагическую роль. Применение специальных препаратов и инъекций к психически полноценным людям даёт противоположные результаты и делает из них настоящих душевнобольных. Кто-то после выписки, едва заподозрив неладное со своей психикой, зачастил в психбольницы, да и остался там навсегда, а кто-то так и не смог вписаться в общественную жизнь из-за тяжёлых срывов, регулярно повторяющихся после принудлечения.
Через пару дней после отправки юных копиистов на принудительное лечение перед напуганными сэхэшатиками выступил лектор из идеологического отдела Союза художников Ленинграда, который продемонстрировал нам копии учащихся с картин Грюневальда, Делакруа и русских икон и объяснил, что именно копирование привело молодых художников в психбольницу. Я смотрел на великолепную копию грюневальдовского “Распятия” и думал о том, что не кто иной, как Грюневальд, и привёл меня к Вере и Апостольской церкви, куда я тайком от всех ходил на церковные службы. Но, как говорит евангельская истина, “нет ничего тайного, что не стало бы явным”. В шестидесятых годах у входа в каждый православный храм дежурил стукач от КГБ, в чьи обязанности входило отслеживание молодёжи, входящей в церковь и присутствующей при богослужении. Если это не ограничивалось одним посещением, за молодыми людьми устраивалась слежка, выяснялся адрес проживания, социальное и семейное положение и начиналось спасение заблудшего юнца от “религиозного дурмана”.
И вот три раза в неделю двое сотрудников из идеологического отдела уводят меня из СХШ, сажают в машину, где сидит ещё несколько молодых “заблудших”, и везут в кинотеатр. В пустом зале мы обязаны несколько часов смотреть документальные фильмы, раскрывающие злодеяния различных религиозных сект, творимые в подпольных молельнях: приношение в жертву детей для пополнения ангельского войска, неприличные оргии хлыстовцев, причинение “непоправимых ущербов” своей плоти в сектах скопцов. На киноэкране возникали ужасающие фотографии обезображенных тел “белых голубей”, как именовали себя скопцы. Нам сообщали, что оскопление бывало разное: стальное (ножом) и огненное. И всё под пение собравшихся братьев и сестёр. Не все смогли вынести это чудовищное, мучительное издевательство над своим телом и умирали под пение собратьев. Никогда не забуду обезображенный торс скопчихи с сожжёнными грудями. Но эти малоприятные киносеансы на мою веру никак не влияли. Я прекрасно понимал, что всё увиденное никоим образом не может относиться к той Церкви, о которой говорил Христос, которую Он создал и к которой я чувствовал себя приобщённым.
Учителя стали смотреть на меня с опаской: “Ренуар, Ван Гог, чёртовы импрессионисты, Грюневальд, Делакруа, русская иконопись! А теперь ещё к этому прибавилась религия! Не слишком ли много зла несёт этот юноша в наши стены?! Его влияние пагубно отражается на учащихся СХШ! Гнать таких надо в шею!” И меня навсегда изгоняют из СХШ, из стен Академии художеств, а вместе со мной исключают Валерия Плотникова и Геру Степанова.
За день до исключения меня в первый раз вызывают в Большой дом, где в тесноватом кабинете двое молодых кагэбэшников заявляют: “Ты, парень, плохо влияешь на соучеников. Поэтому принято решение: ты не будешь учиться ни в одном художественном заведении Советской страны. Запомни: НИ-КО-ГДА!”
И через несколько месяцев я это чётко осознал.
Изгнание из СХШ, хотя всё к тому шло, переносилось тяжело. Я хотел продолжать учиться и, несмотря на свою отчуждённость от сокурсников, всё-таки чувствовал потребность в общении. И всё лето сдаю экзамены в Таврическое училище. Конечно, рангом оно пониже СХШ и расположено не в таком прекрасном здании, как Академия художеств, но других художественных заведений в городе нет.
По всем предметам: живописи, рисунку и скульптуре – я получаю отличные отметки и по окончании вступительных экзаменов вижу свою фамилию первой в вывешенном списке принятых. Ура! Через неделю начинается учебный год, и я с этюдником и карандашами пойду на занятия!
И вот рано утром в первый день сентября подхожу к Таврическому училищу и замечаю две мужские фигуры, стоящие по обе стороны входной двери. Подойдя ближе, я с ужасом узнаю своих знакомцев из Большого дома. Один из них ленивым голосом произносит: “Тебе же сказано, что учиться ты нигде больше не будешь. Ни в художественной школе, ни в какой другой. Тебе что, не ясно было?” Я начинаю объяснять, что сдал экзамены и видел своё имя в списке принятых… “А ты почитай внимательней”, – слышу в ответ. Я вхожу в здание училища, подхожу к прикнопленному к стене листу… В списке моей фамилии нет.
Уныло бредя со своим этюдником домой, я понимаю, что сопротивляться жестокому решению КГБ бессмысленно. И неожиданно в голове возникает идея поступить в Ленинградскую духовную семинарию, осваивать библейские и евангельские истины, одновременно занимаясь живописью. Тут-то КГБ не сможет мне помешать: в Советском Союзе церковь отделена от государства.
И я пишу заявление в секретариат Ленинградской духовной академии и семинарии о своём желании стать семинаристом, а неделю спустя стою уже перед ректором, объясняя, почему хочу начать учение в семинарии. Рассказываю об отце моей бабушки – священнике и друге Иоанна Кронштадтского, о своём увлечении русской иконописью… После недолгого молчания ректор, ласково глядя на меня, говорит: “Принять вас в этом году в семинарию мы не можем. На днях из одной важной организации пришли кое-какие бумаги, касающиеся вас. И там ещё были обещания, что в случае вашего поступления в семинарию в советских газетах будут опубликованы статьи, направленные против нас, а их и так хватает. Поэтому я могу предложить такой вариант: годика два вы будете торговать в наших церковных лавках восковыми свечами, ещё пару лет поработаете уборщиком при церкви, а потом мы сделаем вас слушателем семинарии… А там ещё пару лет – вы станете и семинаристом”.
Разумеется, я отказался от этого “заманчивого” предложения. Теперь передо мной был открыт лишь один путь – путь ЧЕР-НО-РА-БО-ЧЕ-ГО. А куда ещё мог идти человек без образования…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.