Текст книги "Моя жизнь: до изгнания"
Автор книги: Михаил Шемякин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 45 страниц)
Доживали свой скорбный век в Псково-Печерской обители бойцы и более древних битв – времён позорной Первой мировой и охватившей всю Россию огненным вихрем Гражданской. Милосердный отец наместник дал им покой и прибежище. Отец Алипий намекнул мне, что среди этих древних монахов, готовившихся к переходу в иной мир, есть лица из весьма и весьма знатных родов, и как-то поздним вечером привёл меня в богадельню, находившуюся на первом этаже наместничьего дома. Уже по одному этому я понял, что здесь действительно пребывали лица немаловажные.
Открыв ключом дверь, отец Алипий пропустил меня вперёд и, шепнув, что скоро вернётся, оставил одного в полумраке большой комнаты, заставленной железными койками. На белых простынях, покрывающих матрасы, лежали или сидели сгорбившись, в белых рубахах и белых подштанниках, некие подобия людей. Иссушённые лица с глубоко запавшими бесцветными глазами, скелетообразные тела с руками и босыми ногами, напоминающими коряжистые сучья из-за застарелого ревматизма, спутанные белоснежные волосы, окутывающие по пояс фигуры “призраков”, и бороды, давно просящие гребёнки, и над всем этим – запах старческой мочи, идущей из ночных горшков, выглядывающих из-под коек.
Судя по всему, рассудком эти худоликие старцы обитали уже не в здешнем мире. Одни что-то бормотали, уставившись невидящими глазами в потолок, и искалеченными руками проделывали в воздухе какие-то паучьи жесты, другие шёпотом угрожали кому-то невидимому и грозили ему пальцем… Лица этих старцев были по-своему прекрасны. Тонкие аристократические черты ещё более утоньчились от постов и времени, а глаза таили какую-то глубокую и важную тайну. Руки с опухшими, раздутыми суставами не могли быть руками земледельцев: тонкие длинные кости, обтянутые пергаментной кожей, выдавали благородное происхождение. В бушующие годы революции обладателей таких рук называли белой костью и ставили к стенке.
Я молча вглядываюсь в лица, пытаясь угадать, кем были эти призрачные старцы, давно уже среди нас не живущие, в каком из миров пребывает сейчас их сознание и какие видения всплывают перед их незрячим взором… А в комнате между тем темнеет, лишь в углу светится перед иконой маленькая лампадка. Белые фигуры чуть видны в сумраке, едва можно разглядеть их странное шевеление; непрерывное бессмысленное бормотание и бубнение, кажущееся каким-то колдовским заговором…
Отец Алипий, отличный режиссёр, не приходит, и минут через десять мои нервы сдают. Я нащупываю в темноте ручку двери, выхожу из богадельни и натыкаюсь на отца Алипия. “А, как раз за тобой собрался прийти, – говорит он, и я прекрасно понимаю, что он лукавит. – Тебе нужно было обязательно взглянуть на них”, – добавляет, пристально глядя на меня. “Спасибо, отец наместник, благословите пойти в трапезную”, – бормочу я в ответ, целую наместничью руку и ухожу. Но всю ночь мне снятся эти призрачные старцы.
Монашеская борода
Мендоза. Борода? Борода совсем неплохо.
Дон Карлос. Поэзии в ней нет.
Мендоза. Зато в ней мужественность и благородство.
Сергей Прокофьев. Дуэнья, или Обручение в монастыре
Борода с древних времён была для мужчин предметом гордости. На Востоке мужчины холили и лелеяли свои бороды, крася, завивая, умащая… И даже в Азии, где волосяной покров лица весьма скудный, мы видим портреты умудрённых жизнью старцев с тщательно прописанными жиденькими бородёнками. Да и в средневековой Европе борода была символом мужественности. И мода на безбородость изрядно раздражала даже просвещённых людей: “А ныне – кроме деревенщин – не отличить мужчин от женщин”, – с возмущением писал немецкий сатирик пятнадцатого века Себастьян Брант.
Пётр I, решивший покончить с бородами приближённых к нему бояр, доводил разлукой с любимой бородой бедняг до слёз. Бородатая Русь, выбирая застрявшую в ней капусту и вычёсывая гребнем приютившихся клопов, сопротивлялась нововведениям. Оголять лицо считалось делом позорным, и многие платили налог за ношение бороды. Разумеется, и при Петре православное духовенство спокойно доживало свой век при бороде.
Православным монахам стричь волосы и бороду запрещено уставом. И в монастырях к бороде весьма почтительное отношение. Длинная борода говорит о том, что монашеский постриг состоялся давно, и, следовательно, носитель бороды вызывает к себе большее уважение и расположение богомольцев, чем короткобородый. Ношение бороды и длинных волос в атеистическом Советском Союзе было своего рода подвигом. К бородатому человеку могла привязаться уличная шпана, прекрасно зная, что государство одобряет и поощряет борьбу со служителями церкви. А кто в Советской России может носить бороду? Только поп. И носителям бороды приходилось частенько терпеть насмешки и издевательства. А вот епископ Псковский, временами посещавший Псково-Печерский монастырь, однажды простил провинившегося молодого монаха за его пышную бородищу. Сурово посмотрев на грешника, он погладил его бороду, одобрительно крякнул и добродушно произнёс: “Борода-то у тебя уж больно хороша! Ну, ступай и не греши больше”.
Следы татаро-монгольского ига отразились не только на скулах и разрезах глаз многих россиян, но и на скудных бородёнках и усишках. На бритых физиономиях эти следы не так заметны, а в монастыре монахи делились на жидкобородых и густобородых. Антагонизма к жидкобородым не было, но всё же обладатели густой бороды вызывали у богомолок больше симпатий.
Монастырская братия тех времён хранила много тайн и неожиданных открытий. Некоторые старцы мылись в монастырской бане всегда в одиночестве, и только когда кого-нибудь обмывали после смерти перед отпеванием, обнаруживалось, что тело его обмотано длиннющей бородой, которую он скрывал от остальной братии. Это говорило о том, что монах принял постриг ещё в юные годы и что всю жизнь он свято соблюдал монашеский устав. Были случаи, когда кроме длиннющих бород, старательно спрятанных под подрясником, на теле находили и тяжеленные железные вериги, которые, судя по всему, эти подвижники носили с молодых лет. И прав был торговец тухлой рыбой из моей любимой оперы Прокофьева: есть в бороде и мужественность, и благородство, да пожалуй, и поэзия в ней тоже присутствует.
Коньяк по-архиерейскиНеожиданно мы с Лёвой приглашены к отцу Алипию на ужин.
Посередине большой комнаты стоял стол, накрытый белой скатертью, на котором были закуски и блюда, весьма отличающиеся от монастырской трапезы: хрустальные вазочки с чёрной и красной икрой, тарелки с аккуратно нарезанной осетриной и розовой сёмгой, кружки копчёных колбас, пироги и пирожки с разными начинками… Было от чего разбежаться глазам, а рту наполниться слюной. Правда, стоящие в центре стола коньячные и водочные бутылки меня слегка удивили.
Усевшись за стол, разглядываем обстановку. Стены увешаны старинными картинами, среди них узнаём крупнейших мастеров русской школы. У одной стены пара европейских резных шкафов и буфетов, явно не двадцатого века. Усевшийся напротив нас отец Алипий тыкает пальцем в висящие картины: “Это Левитан, справа Васнецов, а слева от него Лансере. Я ведь давно коллекцию картин собираю. Только вот Ренуара пока не могу найти!” – со смехом заканчивает он разговор.
Картины, роскошные закуски – всё вместе наполняло душу радостным чувством умиротворения. “Можно сначала попробовать вот это, потом немного этого, потом вот ту рыбу… или нет – вначале вот с той тарелочки”, – проносится у меня в голове. Увы, усладить желудки в тот вечер нам с Лёвой было не суждено. Но этот несостоявшийся ужин был для меня началом необычной школы, сыгравшей сложную, порой тяжёлую роль в моей жизни и, как считал отец Алипий, уготованной самой Судьбой…
“Сначала коньяка по-архиерейски, братья художники!” – весело объявляет отец Алипий и наливает в большущие хрустальные фужеры до половины армянский коньяк “Двин”, а подоспевший келейник доливает туда из алюминиевой кастрюльки горячее молоко. Отец Алипий протягивает нам тяжёлые бокалы, берёт свой и, осушив его, снимает бархатную скуфью и театральным жестом ставит перевернутай бокал себе на голову. “Вот так надо пить! Делайте, как я!” – командует он нам. Переглянувшись, мы начинаем вливать в себя эту огненную бурду. “Смелее, смелее, а ну, до конца, не отрываясь!” – подбадривает нас отец Алипий.
Я с трудом делаю последний глоток и чувствую, что пол уходит у меня из-под ног, всё завертелось перед глазами… Я бухаюсь на стул и перед тем, как отключиться, уткнувшись лбом в скатерть, сквозь туман успеваю увидеть Лёву, который с глупой улыбкой пытается поставить пустой бокал себе на голову…
Когда я пришёл в себя и приподнял со стола отяжелевшую и плохо соображающую голову, то увидел, что Лёва пробудился тоже и, видимо, с трудом пытается понять, что же с ним произошло. “Слабовато, художнички, пьёте! Я вот уже три бокала коньяка по-архиерейски выпил, и только аппетит разыгрался, а вас после первого разморило!” – услышал я насмешливый голос отца Алипия, с наслаждением уплетающего что-то из тарелки, стоящей перед ним. “Вкушать что-нибудь будете?” – спрашивает он. Какое там “вкушать”! Добрести бы до койки, бухнуться на неё и уснуть. Насилу поднявшись со стульев, вежливо отказываемся и, испросив благословения, бредём на неслушающихся ногах к себе в келью, не раздеваясь, падаем на солдатское одеяло и спим до утра мертвецким сном.
Дав нам несколько дней прийти в себя после первой пробы коньяка по-архиерейски, отец Алипий вновь приглашает нас на ужин. Идти немного боязно: а что, если снова придётся хлебнуть адского варева? Но хлебнуть его нам пришлось ещё не раз. Правда, во второй вечер нам с Лёвой удалось удержаться на ногах и даже поставить осушенные бокалы себе на голову. Но уже через минуту желудок каждого попытался извергнуть влитый в него коньяк по-архиерейски, и в ту же минуту перед моим носом возник здоровенный кулак отца Алипия и грозный голос произнёс: “Добро не переводить! В себе держать! Заесть сейчас надо!” С трудом подавив позыв к рвоте, начинаем пихать в себя что-то из роскошных закусок, которыми, как и в первый раз, заставлен наместничий стол, и постепенно увлекаемся. Особенно старается Лёвушка – за обе щеки уминает блюдо за блюдом, какие подсовывает ему смотрящий с одобрением отец Алипий.
Но, видно, наша утроба, привыкшая во время скитаний к весьма скромному меню, не выдерживает обилия вкуснот и начинает бунтовать. Мне удаётся сдержаться, а Лёва частенько выскакивает из-за стола и несётся в туалет, откуда возвращается бледный как полотно. “Не борец!” – с досадой произносит отец Алипий, глядя на несчастного Лёву.
Через час я с трудом веду ослабевшего Лёву, каждые десять шагов останавливаясь у каких-нибудь кустов. Неожиданно слышу знакомый голос монаха Евстафия: “Плохо, наверное, вашему другу, поведём ко мне в келью, она здесь рядом…”
Небольшая чистая келейка пахла ладаном, тепло светил огонёк лампадки, пара свечей освещала аккуратно застланную койку, на полу расстелен небольшой коврик. Брат Евстафий укладывает Лёву на кровать, ласково смотрит на него и вытирает лицо снятым с гвоздя полотенцем. “Скоро будет лучше”, – тихо говорит он погружённому в полузабытьё Лёве. И тут, к моему ужасу, Лёва изрыгает из себя струю блевоты, которая летит на одеяло, на коврик и на самого Евстафия. Запах архиерейского коньяка, побывавшего в желудке, мешается с ароматом ладана, и, не успев добежать до двери, я тоже извергаю из себя содержимое желудка. “Господи! Позор-то какой! Что же теперь делать?” – горестно думаю я, оглядывая испоганенную келейку этого чудесного монаха. И в следующий миг узнаю, что являет собой подлинное монашеское смирение, кротость и любовь. Вместо того чтобы хоть как-то проявить недовольство, Евстафий весь сияет чувством нескрываемой радости: “Хорошо-то как, брат Михаил! Вот и повод мне, грешному, прибраться, одеяльце постирать, коврик почистить, да и подрясничек уже давно тоже в стирке нуждался! Нет, право, как чудесно! И друг-то ваш какой хороший. Ну вот, слава богу и уснул, кажется. Значит, полегчало”, – с любовью в голосе говорит он, старательно вытирая Лёве рот от прилипшей блевоты и укрывая частью незапачканного одеяла. Я, обессиленный, сижу на дощатом полу, гляжу на худенькую, суетящуюся вокруг нас фигурку Евстафия, и пьяные слёзы катятся по моим щекам.
Третье сражение с архиерейским пойлом (так мы с Лёвой обозначили доставивший нам не очень приятные минуты коньяк по-архиерейски) состоялось уже без Лёвы. “Слабоват твой дружок для наместничьего стола”, – ответил отец Алипий на вопрос, почему на ужин пригласили только меня. Я с опаской принимаю в руки бокал с коварным пойлом, выпиваю, демонстрируя, что он выпит до дна, ставлю на голову, и неожиданно чувство разливающейся по всему телу приятности охватывает меня. “А ведь совсем он не плох, этот коньяк по-архиерейски”, – думаю я, пододвигая к себе тарелку со снедью. Отец Алипий опрокидывает ещё один архиерейский, что-то жуёт, подмигивает мне: “Ну что? Пошло?” – “Пошло! Ещё как пошло! – с бесшабашной весёлостью отвечаю я. – Могу ещё!” И тут же трезвею от страха: “А осилю ли второй? И что со мной будет после второго?” И неожиданно слышу спасительную фразу умнейшего отца Алипия: “Одного на сегодня хватит! Ты лучше съешь-ка вон той копчёной рыбёшки”.
Стойкость моя в застольных сражениях с архиерейским пойлом укрепляется, и вскоре я легко осушаю пару бокалов, лихо ставлю их на голову, съеденное не извергаю, веду пока ещё слегка заплетающимся языком замысловатые споры с отцом Алипием об искусстве. Обиженный Лёва, сидя со мной в реставрационной мастерской, молчит, я чувствую себя немного виноватым…
А вскоре, сославшись на родителей, которые ищут его, Лёва попрощался со мной и, попросив у отца Алипия благословения, возвратился в Ленинград, увозя с собой не только благословение, но и конверт с приличной суммой, вручённый добрым наместником, чтобы Лёва смог порадовать встревоженных родителей.
Я продолжал очищать от старого лака иконные доски, ходить на богослужения и всё чаще сиживать за столом в наместничьем доме. И в один из вечеров, осушив изрядное количество бокалов с архиерейским пойлом, отец Алипий благодушным голосом спросил: “Почему бы тебе немного не покелейничать у меня? Попробуешь?” “Благословите на это!” – слегка заплетающимся от выпитого языком не задумываясь ответил я – и окунулся в новую, непривычную для меня жизнь.
КелейничествоКелейничество моё было недолгим, но сыграло определённую роль в формировании моих не совсем правильных с точки зрения обывателя взглядов на многогранность человеческого бытия.
Я уже упоминал, что судьба отца Алипия была далеко не простой и лёгкой, и многогранностью своей натуры он был обязан именно ей. В этом человеке удивительным образом сочеталось несочетаемое: высокая мистическая экзальтация аскета и бурлескность безудержного раблезианца, философская вдумчивость и шутливая скабрёзность, жёсткая непримиримость к угнетателям церкви и удивительная мягкость по отношению к человеческой дряни, иногда донимающей его. Не знаю, почему именно меня он решил приобщить к моментам не только мистических взлётов и озарений, но и к нечастым, но впечатляющим погружениям в весёлое раблезианство. Был ли он ясновидцем, перед духовным взором которого представали парижские кабаки, где приученный к архиерейскому пойлу неугомонный длинноволосый художник в гусарских сапогах выплясывает с цыганками, вспоминая незабвенный вечер, когда отец Алипий проигрывал ему на патефоне песни Ляли Чёрной? Знал ли он, что этот неугомонный успеет записать на пластинки голоса уходящих мастеров цыганской песни? Видел ли, как, перепив всех своих собутыльников, этот шалопай после очередного загула сосредоточенно погружается в своей мастерской в суровый мир метафизического искусства? Или просто, будучи сам бесстрашным солдатом, мистиком и художником, чувствовал, что в любом случае я буду приобщён к разгульному миру, и решил преподать мне первые уроки? Но моя дальнейшая жизнь действительно состояла из мистических взлётов и глубоких падений. И в который раз я благодарю Судьбу за то, что она свела меня с отцом Алипием, многое мне открывшим, многому научившим и поддерживавшим в тяжёлые, скудные годины до моего изгнания из России.
Келейничество моё было не совсем обычным. Келейник – это своего рода слуга, в обязанности которого входят разные мелочи, в основном касающиеся хозяйства: следить за свечами и лампадками в доме, накрывать стол, приносить блюда, мыть посуду, сопровождать отца наместника в собор на богослужение, стелить постель, прибирать в комнатах. Мне этим заниматься не приходилось. Я должен был с раннего утра оборонять отца Алипия от многочисленных назойливых попрошаек, которые кружили вокруг дома наместника или толпились на деревянной лестнице у самой двери, ежеминутно стуча в неё и робкими голосами испрашивая пастырского благословения от отца Алипия. Каждое утро я получал от него большущую пачку рублей и трёшек, которые должен был раздать попрошайкам и отправить их восвояси, ссылаясь на то, что отец наместник занят важными церковными делами и принять сейчас никого не может.
И вот первый робкий стук в дверь. Нахлобучив поглубже скуфью и нахмурив брови, приоткрываю створку и вижу перед собой рыхлую средних лет бабу с опухшим от пьянства лицом. Баба обдаёт меня сивушным перегаром и сипящим шепотком объясняет, что ей до зарезу надо поговорить с отцом наместником по очень важному делу. “Так, бабонька, – придав голосу суровость, говорю я, – дел у наместника и своих хватает. Вот тебе рубль на опохмелку. В следующий раз дыхнёшь на меня перегаром, кубарем слетишь с этой лестницы. Поняла?! Ступай отсюда!”
Зажав рубль в кулаке, баба мелко безостановочно крестится, кланяется, бормочет слова благодарности и идёт вниз, пропуская вперёд очередную просительницу. Высокая, усохшая, как вобла, молодая баба в длинном пальто, из-под которого торчат солдатские сапоги, смотрит мне в лицо и молча суёт в руку свёрнутую бумажку. Разворачиваю, на ней большими печатными буквами нацарапано карандашом: “АТЕЦ НАМЕСНИК, ПАЧЕМУ МИНЕ НЕ ДАЮТ ПИРИСПАТЬ АДНУ НОЧ ЗДЕСЯ НА САЛОМЕ С ХИСПУДОМ БОХОМ!” Сдерживая смех, говорю: “Сходи во двор, найди отца благочинного, он тебе позволит переночевать, и не на соломе, а на кровати, в приюте для богомольцев. Но только на одну ночь! И без «Хиспуда Боха»!” Сую ей в руку очередную трёшку, от которой “вобла” гордо отказывается: “Не за деньгами приехала, а за благодатью”, – бросает она мне через плечо, спускаясь с лестницы.
А передо мной стоит уже следующий – мужик с седеющей бородой, с длинными патлами сивых волос, в потрёпанном сером костюме, с какой-то толстой книгой под мышкой. “Откровение посетило! Нужно о нём отцу наместнику поведать!” – торжественным голосом произносит он. И мне сразу же вспоминается несчастный старик из сибирской деревни, которого вдруг осенило, что он может толковать Библию и просвещать заблудший мир. “Найди отца эконома и поведай ему откровение, а уж он непременно донесёт его до отца наместника”, – говорю я ему ласковым голосом, заранее предвкушая, куда и какой отборной бранью пошлёт “владельца откровения” несдержанный на язык Синьор Помидор.
И ещё много часов подряд тянется по лестнице нескончаемая вереница жаждущих узреть отца наместника, поплакаться о настоящих и надуманных горестях в надежде слупить с добряка какую-нибудь денежную мзду.
К вечеру мои карманы пусты, а я полон впечатлений от увиденных за день самых неожиданных и разнообразных лиц попрошаек и богомольцев: серых, тусклых и невзрачных, опухших и безобразных от пьянства и распутной жизни, истощённых не то болезнями, не то постами, блудливых и невинных, фанатичных и лживых… А иногда – озарённых каким-то внутренним светом, напомнивших мне лицо иеромонаха Евстафия.
Наверное, не зря отец Алипий выбрал мне работу, где я узрел столь разные лица и характеры богомольного люда; а может, он предвидел, что десятилетиями позже я обращусь к теме русских загадок и народных говоров, буду иллюстрировать книги, связанные с этими темами, и лица и фигуры людей, увиденных на наместничьей лестнице, всплывут в моих рисунках.
Монастырское утроВскоре, решив, что образами нищей братии я наполнился предостаточно, отец Алипий поручает мне сопровождать его во время обходов монастыря, водить к вечерней службе и отводить потом в наместничий дом.
Прогулки по монастырю, пасеки, скотный двор, беседы с Петей-петухом, тянущийся за наместником хвост жалобно гундящих попрошаек, вечерние богослужения, беседы об искусстве за ужином, иногда перетекающие в весёлое раблезианство, и уже безо всякого похмельного синдрома – весёлый и плотный завтрак на кухне, куда приходят с утренними докладами эконом, казначей и приносится почта…
Как сейчас помню эту кухню, залитую светом, массивную фигуру отца Алипия, попивающего чай и выслушивающего то торопливый говорок казначея, то неторопливый басок отца эконома. Получив дельные советы от отца Алипия и попросив благословения, оба исчезают. Через пару минут, громыхая сапожищами, на кухню входит молодой монах с кожаной сумкой на плече, наполненной газетами, журналами и письмами, – это монастырский почтальон отец Досифей. Крестьянская физиономия украшена не только редкой бородёнкой, но и множеством прыщей. С утра у отца Алипия весёлое и игривое настроение, он любит подтрунивать над молодыми монахами. “Батюшки святы! Прыщей-то у тебя на морде сколько!” – всплеснув руками, с деланым изумлением восклицает он, глядя на смешавшегося монаха. “Так уж, видно, Господу угодно”, – робко бормочет монах, опустив голову. “Да нету Господу до твоих прыщей никакого дела! А баба тебе нужна! Тогда и прыщи послезают!” – ошарашивает монастырского почтальона отец Алипий. “Так ведь не положено нам”, – сдавленным голосом произносит густо покрасневший и окончательно смущённый монах. “Ну вы только посмотрите на него! – весело кричит отец Алипий, повернув ко мне лицо. – Баба для него ещё не положена! Так отец наместник, что ли, должен ему бабу найти и положить?! – с нарочитым возмущением продолжает он. – Сам найди себе бабу!”
Чувствуется, что бедняга монах готов уже провалиться сквозь землю. “Отец наместник, благословите идти”, – умоляюще шепчет он. “Ну ладно, ступай, Досифей”, – милостиво отпускает его отец Алипий, и снова слышен грохот сапог сбегающего по деревянным ступеням лестницы монастырского почтальона.
Утренние шутки отца Алипия чаще всего носили раблезианский характер. Монаха, в обязанности которого входило приносить к столу наместника съестное, он мог ошарашить и вогнать в краску, извлекая из корзины снедь. Держа в руках толстенную чесночную колбасину, отец Алипий нюхает её, взвешивает в руках… “Солидная это штуковина, – задумчиво произносит он и, неожиданно повернувшись к молодому монаху, весёлым голосом спрашивает: – А что, у тебя, отец Феофил, такая же штуковина или ещё больше?” Смущённый монах багровеет и, делая вид, что не понял вопроса, торопливо начинает перечислять, что ещё лежит в продуктовой корзине: “Там, отец наместник, помидорки, огурцы ещё есть…” “Огурцы? – с интересом в голосе переспрашивает отец Алипий и извлекает на свет небольшой зелёный огурчик. – Так, может, у тебя вот такой под подрясником болтается?” И, смеясь, отпускает вконец растерянного монаха.
Вдоволь повеселившись, отец наместник продолжает завтрак, а я вспоминаю перечень овощей и фруктов, которые закладывали себе в гульфики весёлые персонажи Франсуа Рабле. И неожиданно завтрак заканчивается долгими рассуждениями о схожести и различии путей художника и монаха, между творческим и молитвенным взлётом и озарением. И та беседа, продолжившаяся во время обхода монастырских владений, как и то бурлескное утро, помнится мне и по сегодняшний день.
Будничные дни монастырской обители не обходились без происшествий. То нажравшийся самогона воинствующий молодой атеист начинает хулиганить, приставая к монахам и пугая старушек-богомолок непристойной бранью в адрес церкви, – нечестивца быстро усмирял отец Алипий, преображаясь в эти моменты в бойца Ивана Воронова. То из ворот монастыря выталкивают молодую парочку, которую обнаружили предающимися блуду в укромном местечке. То одержимая бесом похоти и любострастия деревенская бабёшка с леденящими душу воплями валится на землю перед монахами, задрав юбку и бесстыдно оголив срамное место. А то при виде церковного шествия бьётся в корчах и пене на земле не то эпилептик, не то бесноватый… Горбатые, хромоногие, слепые, немощные, привезённые в колясках, кривоногие карлы и карлицы, мрачные северные богомольцы – кто только не съезжался в эту древнюю святую обитель, пока ещё не закрытую советской властью! И весь этот люд – тоже своего рода духовное хозяйство отца Алипия, за которым нужно было присматривать, кого-то опекать, а кого-то выдворять за ворота.
Он обладал приводящей в изумление способностью безошибочно вычислять бездельников, разыгрывающих кликуш и бесноватых, хромоногих и увечных. На моих глазах добрая половина представителей этого Двора чудес была им в одночасье разогнана. Он мог подойти к вопящему, бьющемуся в корчах бесноватому и суровым голосом произнести: “Хватит кривляться! Встань с земли, спину застудишь!” – и через минуту мнимый одержимый стоит перед отцом Алипием, виновато моргая глазами и что-то бормоча в своё оправдание. “В следующий раз увижу валяющимся, вызову милицию”, – этими словами отец Алипий заканчивает очередное “чудо с исцелением бесноватого”.
“Давно охромел?” – тихим голосом спрашивает отец Алипий, остановив с трудом ковыляющего молодого парня, опирающегося на толстенную свежевыструганную палку. “С юных лет, отец наместник”, – скорбно ответствует убогий. “С детских лет, говоришь… – тянет отец Алипий. – А ну, дай сюда палку! – неожиданно рявкает он и, не дожидаясь, выхватывает её из рук хромого. – С такой палкой только на медведя ходить, а не по монастырю шастать. А теперь попробуй без неё идти, и быстро! И чтоб я тебя здесь больше не видел!” И “исцелённый” хромой бежит рысцой к монастырскому выходу, боязливо оглядываясь на грозную фигуру отца наместника…
Словом, так или иначе выяснялось, что можно мигом вылечить скрюченную ревматизмом руку, выдернув её из широкого рукава нищенской куртки, распрямить согнутые пальцы рук и, пригрозив молодым бездельникам милицией, приучить их к хозяйственной работе в монастыре. Ох как мудро поступил Патриарх всея Руси, назначив наместником Псково-Печерского монастыря бравого вояку Воронова, избравшего монашеский путь!
Как-то раз во время очередной прогулки, когда я, как обычно, сопровождал отца Алипия, слушая его рассуждения о красоте пейзажа в картинах русских передвижников, мы натолкнулись на молодого художника, зарисовывающего в небольшой альбом монастырскую звонницу. Был он рослым и широкоплечим, с русой, аккуратно подстриженной бородкой, с торчащей из-под кепки густой шевелюрой; на широкой краснощёкой физиономии приветливо светились светло-голубые глаза. Ну прямо Иван-царевич или Бова-королевич из русских сказок или герой фильма о русских богатырях! (И, как потом выяснилось, он действительно снимался в эпизодах “Андрея Рублёва” у Тарковского, а спустя какое-то время снимется в эпизодах фильма о русской революции американца Уоррена Битти.) Имя богатыря было Евгений, фамилия – Есауленко.
Просмотрев рисунки русого красавца и одобрительно похмыкав, отец Алипий неожиданно приглашает молодого художника отужинать с нами сегодняшним вечером, и тот с радостью соглашается. Я и не предполагал, что судьба в этот день свела меня с человеком, который больше тридцати лет будет шагать со мной по жизни, всегда любя меня как художника и много раз предавая как человека…
А пока мы сидим за наместничьим столом с отборной “едовщиной” и неизменными бутылками “Двина”, и тут выясняется, что Есаул (так обозначил его в первый же вечер отец Алипий) отлично справляется с коньяком по-архиерейски, не падает и не блюёт даже после второго бокала, уминает за обе щеки всё, что подсовывает ему хозяин, и я понимаю, что за этим столом Есаул будет сидеть ещё не раз.
И надо признаться, что участник застольных посиделок из него получился преотличный. Он ел и пил за троих, умел порассуждать об искусстве и высоких материях и пришёлся и мне, и отцу Алипию по душе. Казалось, именно с нами, двумя молодыми художниками, позволял себе отец Алипий расслабиться, вспоминая молодые годы, когда он писал картины, отчаянно спорил об искусстве и вёл, наверное, не совсем монашескую жизнь. И как бы в подтверждение моих предположений, после солидного возлияния он открывал иногда старинный шкаф, где стоял на полке спрятанный старенький патефон и лежала стопка пластинок с цыганскими песнями, и, поставив какую-то запись, лихо отплясывал, высоко вскидывая ноги в офицерских сапогах.
“Молодым я ещё и не такие коленца мог выкинуть!” – не без гордости говорил он, усаживаясь опять за стол и глядя на нас с Есаулом, слегка обалдевших от увиденного. Потом опрокидывал в себя очередной фужер с адским пойлом и отправлялся на покой, а мы с Есаулом прибирали стол и бежали к койкам в надежде вздремнуть до звона утренних колоколов.
Но и раблезианские застолья не обходились временами без происшествий, иногда забавных, а иногда не совсем. Кое-какие вре́зались мне в память, и каждый раз отец Алипий демонстрировал удивительную способность с блеском выходить из неловкой ситуации.
Как-то ночью, перебрав горячительного, отец Алипий, выйдя с нами на балкон вдохнуть ночной прохлады, увидел скользящего бесшумной тенью по двору, вечно не спящего отца казначея. “Отец Нафанаил, а ну поди-ка сюда! – весело окликнул его отец Алипий и, когда тот приблизился, продолжил: – Немедля буди молодых монахов, пусть здесь, напротив балкона, роют яму четырёх метров в длину, трёх в ширину и двух в глубину!” – “Сейчас пойду разбужу. Благословите, отец наместник”, – несётся снизу голос опешившего отца казначея. “Бог благословит”, – отвечает наместник, уходя с балкона, и отправляется к себе на покой. Прибирая стол, мы вскоре слышим стук и скрежет лопат, которыми монахи роют землю.
Ни свет ни заря отец Алипий выходит на балкон, и я слышу его возмущённый крик: “А это что за безобразие у меня под балконом?!! Кто это натворил?!! Кто позволил?!!” Натянув подрясник, босой, бегу на балкон и вижу: отец Алипий с красным от гнева лицом указывает пальцем на громадную яму, вырытую за ночь, а у ямы стоит насмерть перепуганный отец казначей. “Немедля позвать монахов, пусть закопают яму! Я спрашиваю опять: кто разрешил копать?!! Кто позволил?!! Кто приказал?!!” – продолжает кричать отец Алипий. “Отец наместник! Так это же вы и приказали этой ночью её копать и размеры дали”, – трясясь всем телом, отвечает отец Нафанаил.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.