Текст книги "Моя жизнь: до изгнания"
Автор книги: Михаил Шемякин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 45 страниц)
Барков Л.И. вызвал меня, распорядился ознакомиться с делом (художника М. Шемякина) и дать оценку имеющимся в нём материалам. Принесли несколько внушительных томов, в которых были подшиты сводки наружного наблюдения, слухового контроля, телефонных разговоров, сообщения агентов и доверенных лиц КГБ…
Владимир Егерев. Нас свёл столетний юбилей вождя
Февральской ночью я возвращался с философских посиделок в салоне Клавдии Петровны, проклиная леденящий ветер, пронизывающий до костей и залепивший мокрыми хлопьями снега стёкла очков. Около трёх часов ночи я уже стоял у парадной нашего дома. “Ребекка, конечно, читает свою любимую Жорж Санд, ожидая моего возвращения, Доротея давно уже спит в своей «готической» кроватке в обнимку с маркизом Кукой. Выпью пару стаканов горячего чая, отогреюсь и сяду за рисунки к Гофману”. С такими мыслями я приоткрываю дверь – передо мной темнота, света в парадной нет. Значит, если лампочку не разбили из рогатки шпанистые пацаны, придётся пересечь парадную, там за лифтом нащупать выключатель… Протираю концом шарфа очки и, надев, всматриваюсь в темноту, напряжённо вслушиваюсь… Полная тишина. И всё же почему-то не хочется входить в эту темноту, что-то удерживает меня, заставляя сердце учащённо биться, что-то зловещее ощущается в этой тьме и тишине. “Ерунда, просто нервы шалят. Вот войду, быстро пройду к лифту, попытаюсь включить свет и нажать на кнопку лифта…” – утешаю я себя, но вместо этого захлопываю дверь и продолжаю стоять на улице, потому что боюсь этой темноты, боюсь этой тишины. Холодно, зверски холодно, на улице ни души. Ещё раз приоткрываю дверь и снова захлопываю, окончательно понимая, что не смогу войти в чёрную пасть парадной. Топчусь с полчаса у двери, проклиная себя за трусость и нерешительность. Что со мной? Ведь не пугала же меня кромешная тьма абхазских и сванских пещер со скорпионами и змеями. Но из мрака парадной действительно веет какой-то неведомой жутью. Идти некуда и не к кому, питерские “совы” уже укладываются на ночлег. Неужели придётся топтаться остаток ночи здесь, у двери…
На улице ни людей, ни трамваев, ни машин, ни троллейбусов, полная тишина. И вдруг минут через сорок я слышу приближающийся стук сапог и при свете фонаря вижу фигуру милиционера. Подойдя ко мне, он сразу спрашивает, что я делаю здесь в такой поздний час. Объясняю ситуацию, признавшись, что побаиваюсь идти в темноте к лифту.
Милиционер представился новым участковым нашего района и не мешкая, держа в левой руке фонарик, извлечённый из кармана шинели, а в правой пистолет, пинком сапога открыл дверь – яркий луч фонаря осветил шесть мужских фигур, стоящих в глубине у лифта и держащих в руках стальные прутья арматуры. Прутья были мгновенно отброшены, и все шестеро кинулись бежать вверх по лестнице. Милиционер быстро прошёл к лифту, включил свет и громким голосом сообщил убегающим, что удрать чердачным ходом им не удастся, потому что двери на чердак на этой лестнице нету, так что пусть они по одному, с поднятыми вверх руками спускаются вниз. Затем нажал на кнопку лифта и, когда тот спустился, сказал, чтобы я немедля поднимался к себе в квартиру и крепко запер двери. Входя в лифт, я услышал шаги медленно спускавшихся людей, быстро захлопнул двери и через пару минут наконец-то вошёл в свою мастерскую, где сидела Ребекка, погружённая в миры мадам Санд, а в соседней комнате мирно посапывала во сне Доротея.
Пугать Ребекку я не стал, и, приготовив мне чай, она легла спать, а я, отогревшись, сидел ещё, рисовал гуляющего по крыше кота Мурра и размышлял о ночном эпизоде. Я прекрасно понимал, что парни с арматурой поджидали меня и никого другого. Свет в парадной был выключен, а в темноте бьют – или убивают – не случайно подвернувшегося человека. И что должны были сделать со мной молодчики из Большого дома? Забить стальными прутьями насмерть или, проломив череп, превратить в беспомощного, ничего не соображающего калеку, в овощ, в то, во что хотели превратить меня в сумасшедшем доме у профессора Случевского?.. Завтра пойду к участковому, и тогда многое будет понятно.
На другой день с утра я пришёл в отделение милиции узнать, что за люди были задержаны им этой ночью и кого они поджидали. Но в ответ услышал какое-то невразумительное бормотание, мол, ничего особенного не обнаружено и больше к этой теме возвращаться не надо. Участковый был совсем молодым человеком и врать ещё, видимо, не привык, потому что краснел и отводил глаза в сторону. А когда я резко развернулся и зашагал от него, догнал меня и тихо произнёс: “Тебе осторожнее надо быть в темноте, вот возьми, пригодится”, – и сунул мне в руку уже знакомый фонарик.
Я не забыл ту ночь, что могла оказаться для меня роковой, и, когда вспоминаю её, снова слышу звон стальной арматуры, ударившейся о каменный пол.
Бывает, и день таит в себе нечто неожиданноеС мистическим творением Достоевского – его бессмертным романом “Преступление и наказание” – я был связан судьбою с юношеских лет до седых волос. Об этой долгой и сложной иллюстративной работе над ним я подробно рассказал в отдельной главе. А сейчас речь пойдёт о снах Свидригайлова, которые поразили моё воображение и заставили приступить к их воплощению в графическом материале, и о том, как дважды эти воплощённые в графике “Сны” подвергались физическому уничтожению. И даже однажды уберегли меня от сна вечного…
Первый раз с тщательно проработанным на бумаге эскизом “Снов Свидригайлова”, уже готовым к завершению, безжалостно расправился мой чёрный пудель Карлуша, который в моё отсутствие умудрился таки отодвинуть тяжеленные чугунные гири, которыми я предусмотрительно припёр дверцы тумбочки, где хранились многочисленные мои эскизы и рисунки к “Преступлению и наказанию”, и, вытащив их, разорвать в клочья. (Ну как тут не вспомнить гётевского Мефистофеля, проникшего в кабинет доктора Фауста под видом чёрного пуделя…) Не сжёванные и не проглоченные Карлушей обрывки эскизов я кое-как склеил и продолжил работу над “Снами Свидригайлова”, которым пудель уделил особое внимание. И вот наконец в феврале 64-го года жутковатые сны господина Свидригайлова материализовались в большом полуметровом рисунке, детально проработанном и аккуратно отштрихованном. Рисунок наклеен на плотный фанерный лист и обёрнут калькой. После чего я должен отвезти его в фотолабораторию Академии художеств, чтобы отснять на профессиональный слайд и заказать несколько распечаток для моих архивов. Но видимо, не суждено мне было довезти в вызванном мною такси этот рисунок до фотолаборатории. Выходя из подъезда, я обратил внимание на высокого мужчину в чёрном пальто, который, судя по утоптанному вокруг его ног снегу, изрядно торчал здесь. “Наверное, ждёт кого-то”, – подумал я, усаживаясь в такси. Но незнакомый мужчина, видимо, ждал меня, потому как, отделившись от парадной двери, он бросился к такси, крикнул шофёру, что ему по пути со мной и попытался втиснуться в ещё не закрытую мною дверцу машины. Я не на шутку встревожился, чуя что-то неладное, пытался оттолкнуть его и захлопнуть дверцу машины, но он рванул её на себя и, стремительно пригнувшись, схватил двумя руками здоровенный кусище обледенелого снега и с силой метнул его мне в голову.
До сих пор не могу понять, каким образом мне удалось защитить голову, загородившись от глыбы льда фанерой с наклеенным рисунком, захлопнуть дверцу машины и истошно проорать “Гони!” ошеломлённому шофёру. Промчавшись несколько кварталов, мы остановились, выбросили начинающую подтаивать глыбу льда, которой не удалось размозжить мне череп, но зато получилось изуродовать “Сны Свидригайлова”, пробив фанеру с наклеенным рисунком.
Домой я возвращался пешком, держа под мышкой продырявленную фанеру с погубленной работой и пугливо озирая каждого прохожего. “Значит, и днём мне надо быть осмотрительным”, – думал я, принимаясь уже в третий раз воплощать свидригайловские сны.
КолокольчикЭтим прозвищем пиит Константин Константинович Кузьминский был награждён за пьяный язык. Потому что кроме стихов, которые Кузьминский знал наизусть в невероятном количестве, обнаруживая природную уникальную память, он выдавал в кафе “Сайгон” всю подноготную поэтического подполья, к вящей радости стукачей, работающих на 5-й отдел КГБ. Учитывая, что пил Колокольчик не просыхая, то и информация лилась из него потоком.
Какое-то время он вместе со мной сгребал у Эрмитажа снег, колол лёд, таскал по этажам музея мебель и скульптуры, а в перекурах декламировал ранние стихи Иосифа Бродского, ходившие по кругам интеллигенции в самиздате. Его мама, которую пару раз я видел на его квартире, была ярко выраженной еврейкой, и по иудейскому закону Костя считался евреем. Он же важно представлялся польским шляхтичем с долей цыганских и еврейских кровей. Серьёзно к этому худощавому, рыжеволосому, безбородому пииту никто не относился: он любил увильнуть от тяжёлой работы и зачастую раздражал своей безудержной болтовнёй, не в меру приправленной стихами.
На пару лет он исчез из моего поля зрения и неожиданно объявился в виде бородатого существа, чью голову украшали рыжеватые кудри, бегущие по плечам, а стан – немыслимый костюм из предреволюционного гардероба, долгополое пальто и узловатая трость, на которую опирался этот новоиспечённый барин. Ну и обязательным дополнением ко всему этому – повисшие на нём с двух сторон юные девицы, глядевшие на него влюблёнными глазами.
Речь Кузьминского тоже украсилась старинными оборотами: не “то есть” или “а именно”, а – “сиречь”. И новый Кузьминский уже не “ест и пьёт”, а – “вкушает”. В общем, над своим образом он поработал преизрядно, результат был впечатляющим, и даже словесная белиберда его виршей стала приобретать какую-то значимость. А благодаря врождённому артистизму и умению безудержно лакать спиртное, умудряясь как-то удерживаться на ногах, он станет ведущим персонажем в устраиваемых мною перформансах.
Владение английским языком и умение очаровывать представителей женского пола разного возраста облегчали Кузьминскому знакомство и общение с иностранцами, посещающими Ленинград. И на нашем горизонте появляется интересная американская пара: писатель Роберт Масси, прославившийся своей книгой “Николай и Александра”, повествующей о жизни и убийстве последнего русского императора и его семьи, и его супруга Сюзанна Масси, занимающаяся историей России, выучившая русский язык и проявляющая интерес к русской поэзии и к самим поэтам.
Писатель же по-русски не говорил, поэтому в компаниях молчал, много пил и часто отключался, сидя за столом, что позволяло Сюзанне тут же заводить любовные интрижки с молодыми поэтами. Первым, кто попал в её пылкие объятия, был бородатый Кузьминский. Потом она переключилась на рослого красавца с могучим басом Олега Охапкина, и тот так изнемог от безудержной страсти американки, что был вынужден от неё прятаться. Весь салон Клавдии Петровны и моя семья поневоле должны были терпеть слёзы Сюзанны и слушать её повествования о любви к исчезнувшему поэту, который, как она бормотала сквозь рыдания, “изменил её всю внутри и без которого ей трудно жить и спать”.
Русские – народ гостеприимный, но когда каким-то чудесным образом в доме появлялись иностранцы, бывшие для нас пришельцами из сказочного, недосягаемого для нас мира, то можно себе представить, что́ мы старались сделать, чтобы не ударить в грязь лицом, не уронить честь нашего скромного дома и бытия! “Что есть в печи – на стол мечи!” – гласит русская поговорка по поводу встречи дорогого гостя. Но в печах у нас было пусто, и поэтому из карманов вытряхивались последние рубли или брались в долг у зажиточных соседей, и закупалось на рынках всё самое свежее, из чего можно было приготовить какое-нибудь блюдо, достойное внимания иностранного гостя.
Добывался армянский коньяк, грузинское вино, и, разумеется, ни один стол не обходился без “Столичной”. Сидя за моим “готическим” столом, сервированным кузнецовским фарфором и стаканами, выдутыми по моим рисункам, Роберт Масси тихо похрапывал, плотно поев и перебрав спиртного, а Сюзанна, также не страдающая отсутствием аппетита, вкусив искусно приготовленных Ребеккой блюд и изрядно окосев, изводила нас бесконечным нытьём о своём трагическом романе с русским поэтом. Охапкин по-прежнему в бегах, Кузьминский отстранён от любовных дел, а мы с Ребеккой в который раз слушаем Сюзанкины жалобы о несчастной любви…
Через несколько лет судьба сведёт меня с Сюзанной и Робертом в Париже, потом в Америке, а спустя полвека я встречу её в бывшей столице Российской империи, и последующие встречи тоже будут достойны описания.
Граф-антисемитВ графья выпускник Института физкультуры и спорта имени Лесгафта Женя Борисов был произведён острословом Арефьевым, который, слепив шесть букв из Жениного имени и фамилии, создал графа Жебори.
Новоиспечённый граф был ярким представителем питерского “потусторонья”. Всегда одетый с иголочки, он щеголял в отлично сшитом двубортном пальто “аглицкого фасону”, в отутюженных брюках в серую полоску опять же английского замаха, голова средневекового рыцаря-баронета увенчана лихо заломленным беретом, и как необходимое приложение к заморскому прикиду – белый шёлковый шарф, наброшенный на бычью шею, и лайковые перчатки цвета “бэж”. Прибавьте к этому высокий рост, статную осанку и надменный барский взор серо-голубоватых навыкате глаз.
Всё это вызывало законное негодование у хилого, кривоногого и приземистого гомо советикуса. У слабого же пола, независимо, к какому бы сословию они ни принадлежали, граф Жебори вызывал священный трепет. Даже Ребекка Модлина не устояла перед этим воплощением мужественности и отдалась сластолюбивому “графу”. Но, будучи неглупой и смешливой, после нескольких “глубокомысленных” откровений не блещущего умом Жебори расхохоталась и убежала, чтобы больше никогда не пасть в его объятия. Что, впрочем, не помешало им оставаться долгие годы в приятельских отношениях.
Питерская богема не обошла “графа” своим вниманием и пусть и с ироничными усмешками, но в свою среду допустила – на правах чудака и большого оригинала. Он стал частым гостем мастерских левых художников, сам принимал их у себя в причудливо оформленном жилище. Именно Жебори я обязан знакомству с Арехом и Лериком Титовым.
Удостаивал своим посещением граф Жебори и меня. Атмосфера моего ателье пришлась ему по душе и навела на мысль, что именно здесь, в моей мастерской, надо провести “рыцарский вечер” и одновременно конкурс картин на тему “Герб художника”.
Приглашался небольшой круг избранных: Евгений Павлович Семеошенков, Владимир Овчинников, Юлиан Росточкин и в качестве беспристрастного судии – интеллектуал Сергей Кельмут. Зная по слухам, что у Шемякина роман с Ребеккой Модлиной, он безапелляционно заявил, что на “рыцарском вечере” не должно быть ни единого представителя семитской расы. Думаю, он побоялся весёлого смеха моей будущей супруги. А посмеяться от души ей было бы над чем. Испуганные соседи наблюдали, как здоровенный мужик в костюме средневекового палача – красные рейтузы, красная рубаха, мешок с прорезями для глаз на голове и красные башмаки, украшенные чёрными бантами, – жарит солидных размеров баранью ногу, нашпигованную чесноком, а затем, водрузив её на большое серебряное блюдо, торжественно несёт в мастерскую Шемякина, откуда доносятся звуки органа, а в проёме двери виднеются горящие свечи…
Но “графу” чего-то недоставало. В глубине души воспитанника Института физической культуры имени Лесгафта жил и трепетал художник. Для начала Жебори решил попробовать себя в скульптуре, и его комната заполнилась деревянными головами идолов, которые он “творил” при помощи топора и зубила. Насмотревшись африканской скульптуры, он украсил головы идолов ёжикообразными причёсками из торчащих во все стороны гвоздей. Но бес не дремлет, и Жебори, сорвавшись со стремянки, падает задницей на гвоздястые головы. С той поры с изобразительным творчеством было покончено, а идолы порушены топором и сожжены в печке.
“Граф” впал в депрессию и принялся за поиски корней зла. И, начитавшись антисемитской литературы, понял, что все его беды идут от “них”, от “не наших”, а именно от евреев. У него началась мания преследования, болезнь быстро прогрессировала. Санитары психбольницы с трудом извлекли несчастного “графа” из-под кровати, куда он в страхе забился, крича, что евреи, приставив лестницу к его окну (жил он на четвёртом этаже), лезут к нему, чтобы умертвить, а кровь “графа”-христианина использовать для приготовления мацы.
Бедняга кончил свои дни в больнице для скорбных головой. Его красавица жена – искусствовед Евгения Кострицкая привезла в мою мастерскую готическое кресло “графа”, которое он завещал мне. Кресло это я частенько использовал при фотосъёмках, а уезжая в изгнание, передал Евгению Павловичу Семеошенкову. После смерти Евгения Павловича оно исчезло.
Кладбищенские прогулки с КельмутомНеправдоподобной величины нос на худом лице. Глазёнки – серые буравчики, пристальные, всё понимающие и насмешливые. Изящная, тонюсенькая фигурёнка, свисающий пиджак смотрелся сюртуком или, вернее, камзолом восемнадцатого века. Он был немногословен, но каждая его фраза напоминала отточенный и безупречный афоризм. Он обладал умением бесшумно возникнуть и, пробыв некоторое время, обронив несколько интересных суждений о работах того или иного художника или жизненном событии, так же бесшумно раствориться. Таков был мой загадочный старший друг и товарищ Сергей Кельмут. Кем он был, откуда, чем занимался, я не знал и ни о чём его не спрашивал. Знал лишь то, что он был старым другом моего учителя Евгения Павловича Семеошенкова, который его высоко ценил, считал одним из умнейших людей и, как мне казалось, немного и побаивался. Знал и то, что, как и все мы, Кельмут прошёл не один сумасшедший дом и периодически туда добровольно возвращался. “Мне иногда недостаёт той безнадёжной, тоскливой, вонючей атмосферы, где ты ощущаешь себя никем…” Таков был ответ Кельмута на мой вопрос, когда в очередной раз он готовился лечь в психушку.
Если бы я снимал фильм по фантастическим новеллам Гофмана, то Кельмуту, безусловно, отводилась бы главная роль. Но мне пришлось ограничиться лишь его двухметровым портретом, в котором я попытался раскрыть таинственную сущность обитателя этого сумеречного города.
Звуковой фон палат сумасшедшего дома: стоны, крики и вопли пациентов, мешающиеся с бранью санитаров, – слух не радует. Житель России – любитель крайностей, и Кельмут, устав от больничного гама, погружался в тишину и покой, которые он обретал в вечерних прогулках по кладбищам.
Гомон и шум беспокойного отделения психушки мне были хорошо знакомы, и вновь услышать их меня не тянуло. А вот привить мне любовь к кладбищенской тишине Кельмуту удалось.
Спокойствие и невозмутимость становились у него очередной навязчивой идеей, и я, подпав под влияние этого необычного человека, чуть не угробил с трудом собранную коллекцию репродукций с картин любимых мастеров.
“В работе этого мастера присутствует беспокойство”, – тихим голосом выносил он приговор “Поклонению волхвов” Гуго ван дер Гуса или “Алтарю Тайной вечери” Дирка Боутса. И в этот момент, разглядывая свои любимые репродукции, я неожиданно для себя начинал узревать в них тревожные диссонансы цвета, и беспокойная репродукция тут же удалялась из моей небольшой коллекции. После сурового и беспощадного инспектирования Кельмута в ней осталась лишь одна репродукция с картины безымянного средневекового мастера, изобразившего одинокий крест с тощей и бледной фигурой распятого Спасителя.
Мои друзья, которым я раздавал “беспокойные” репродукции, вскоре возвратили их мне, понимая, что, попав под влияние Кельмута, я был не совсем в своём уме.
Кладбищенские прогулки с Кельмутом длились до наступления сумерек, а в белые ночи часто заканчивались и к утру. Мы молчаливо бродили меж обломков каменных надгробий, не пощажённых восставшим пролетарием, меж безголовых и безруких ангелов с отбитыми носами и единственным уцелевшим за спиной крылом. Вчитывались в выбитые на граните шаблонные послания вослед усопшим, “безвременно и неожиданно ушедшим” годовалым младенцам и тем, кому перевалило за девятый десяток. Князья, генералы, полковники, корнеты и мичманы, скромные питерские акакии акакиевичи, пристроившиеся в кладбищенской земле к высокопоставленным особам… В такие моменты мы прекрасно осознаём зыбкость нашего земного бытия, ибо под пышными мраморными надгробиями, как и под скромными гранитными плитами, покоится прах и тлен, не отличимый друг от друга.
…Кладбище постепенно окутывается не то лёгким туманом, не то паром, исходящим от земли, с сыроватым запахом тлена. Кажется, он поднимается из могил и гробов покоящихся здесь, от их разложившихся тел и гниющего тряпья. В полумраке можно иногда натолкнуться на одинокого наркомана, вкалывающего себе в вену дозу морфия, или на белеющие полуобнажённые тела совокупляющейся пары. Очутившись за оградой кладбища, мы ещё долго бродим по тротуарам ночного города, разглядываем отражение фонарей в Неве и Фонтанке, и, как всегда, одарив меня на прощание улыбкой, Кельмут растворяется в полутьме улицы…
И мог ли я предположить, что после многих лет исполненный мною бронзовый памятник первому мэру Петербурга Анатолию Собчаку будет стоять на одной из аллей кладбища, по которому белыми ночами мы бродили с Сергеем Кельмутом?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.