Текст книги "Моя жизнь: до изгнания"
Автор книги: Михаил Шемякин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 40 (всего у книги 45 страниц)
Москва
Москва левацкаяПо сравнению с Питером Москва была иной планетой – с шумными мастерскими левых художников, посещаемыми иностранными дипломатами, покупающими их работы, с посольскими приёмами, куда нонконформисты приглашались. Как это было не похоже на существование питерской подпольной богемы, на жизнь леваков города, названного “колыбелью революции”. Московские нонконформисты не служили ночными сторожами, не сгребали по утрам снег с улиц – они зарабатывали на жизнь, иллюстрируя детские книги или рисуя для научных журналов. И, как в официальных кругах МОСХА, была среди них своя иерархия. Но если в официозе иерархия была денежной, то в кругу леваков иерархия устанавливалась не по количеству денег, а по степени талантливости. Званиями и чинами заведовал и раздавал их чувашский поэт Геннадий Айги, обладающий непререкаемым авторитетом в левацких кругах Москвы.
Первым номером у чувашского арбитра числился Убогий Гений – талантливейший и самобытный художник Владимир Яковлев, страдающий тяжёлым глазным заболеванием с замысловатым медицинским названием “кератоконус” и нелёгким нервным расстройством, творящий свои живописные и графические шедевры в стенах психиатрических лечебниц. Вторым номером был обозначен “иерарх” Михаил Шварцман.
Я наблюдал забавную сцену в мастерской Шварцмана, когда шёл горячий спор по поводу первенства в художественном мире Москвы. Михаил Матвеевич Шварцман, считавший себя, безусловно, главнейшей фигурой среди московских нонконформистов, до глубины души был уязвлён, завоевав по решению сурового арбитра второе место. “Ну Гена! Я не понимаю, почему у тебя Яковлев – номер один?! Ведь номер один – это я!” – негодующе кричал Шварцман на невозмутимого “судью”. “Нет, ты номер два”, – твёрдо и непоколебимо картавил в ответ Айги. И вся интеллектуальная Москва в то время знала и понимала, что Володя Яковлев – художник номер один.
Наверное, были и другие списки, делившие художников по номерам, но я в тех списках не числился, хотя с Геной Айги мы были в тёплых и дружеских отношениях.
Мои немногочисленные поездки в Москву убедили меня, что и в столичном граде существовали и творили десятки интереснейших художников с индивидуальными манерами, философией и взглядом на окружающий мир. Судьба столкнула меня с некоторыми из них: с лучшим и умнейшим концептуалистом двадцатого века Ильёй Кабаковым, с его талантливым окружением – молчаливым эстонским сюрреалистом Юло Соостером, прошедшим сталинские лагеря, с Владимиром Янкилевским, зацикленным на интимных местах особей женского пола и поразившим меня мастерски сделанной гротескной серией офортов “Город”, способной соперничать с гойевскими “Капричос”. А Анатолий Брусиловский, непревзойдённый мастер коллажа, устроивший выставку моих работ в своей мастерской, убеждал меня забросить кисти и карандаши, взять в руки ножницы и банку с клеем и заняться современным искусством коллажа. “Пока ты два часа возишься над рисунком, я успеваю сделать за это время десяток законченных работ в технике коллажа”. И даже короткие визиты в мастерские таких мастеров, как Эрик Булатов и Олег Васильев, и знакомство с их своеобразными поисками нового языка в изобразительном искусстве, конечно, оказывали на меня влияние. Но, пожалуй, одной из важнейших встреч в московском андеграунде была моя встреча с Михаилом Шварцманом и его творчеством. Его стремление к системе знакового изображения, духовная связь с древними канонами русской иконы были созвучны моим исканиям и созданной нами с Владимиром Ивановым теории метафизического синтетизма. Столкновение с творчеством московских мастеров-нонконформистов открывало для меня новые горизонты.
Американская “Боярыня”
В животе снуют пельмени
Как шары бильярдные…
Дайте нам хоть рваных денег, —
Будем благодарные.
Глеб Горбовский
В лисьей шубе и шапке, восседая в расписных санях, запряжённых парой рысаков, она трусила по заснеженным московским улицам на рынок за натуральными продуктами, привезёнными из деревень. Отоварившись, она спешила к старинному особняку восемнадцатого века на улице Рылеева, который занимала со своим мужем. Звали новоиспечённую московскую боярыню Ниной Стивенс.
Была она американской подданной, хотя родилась в России, и девичья фамилия Нины Андреевны была Бондаренко. Её супруг Эдмунд Уильямс Стивенс, корреспондент журнала “Лайф”, лауреат Пулитцеровской премии за книгу This is Russia – Uncensored и член компартии Америки, был чистопородным американцем. Особняк, занимаемый американской парой, был сборищем московских леваков различных видов, качеств и калибров, состоящим из художников, поэтов, писателей, перемешанных с иностранными дипломатами, репортёрами и журналистами, и являлся в те годы “пупом” неофициальной интеллектуальной Москвы, куда мечтали попасть многие имеющие хоть какое-то отношение к искусству. Создала этот салон и властвовала в нём Нина Стивенс, взявшая на себя роль Пегги Гуггенхайм для бедных московских леваков.
Эта высокая костлявая женщина, перешагнувшая бальзаковский возраст, но ещё “со следами былой красоты”, тоже могла бы стать собирательницей работ русских авангардистов двадцатых годов, как в это же время делал сотрудник канадского посольства в Москве Георгий Дионисович Костаки. Он покровительствовал художникам московского андеграунда, пригрел на своей даче гениального забулдыгу Анатолия Зверева, обладавшего удивительной способностью одновременно сочетать усердное служение Бахусу и Аполлону. Дачные шкафы “дяди Жоры” он забил пачками экспрессионистических работ, выполненных на бумаге. И использовал он для этого, кроме коробки акварели, всё, что в момент творчества попадало ему под руку – будь то пепел от окурков, губная помада или тушь для ресниц дочерей дяди Жоры. Обжигающие своей прямотой и выразительностью мужские и женские портреты, мастерски исполненные двумя-тремя трепетными мазками или броскими пятнами, сумасшедшие пейзажи, петухи, автопортреты… Один из своих портретов, написанный Зверевым, Костаки подарил мне.
Работы Зверева, так же как и работы русских авангардистов, доставались дяде Жоре почти задаром. Показывая мне полуметровый шедевр Поповой, дядя Жора рассказывает его историю. “Прихожу я к родственнице Любочки Поповой в надежде приобрести какую-нибудь работу ушедшей художницы. «Есть у меня одна Любина работа, сделанная на фанере», – говорит родственница и ведёт меня на кухню показать картину, которой заколочено окно. Цена за неё – новое стекло. Я поставил новое стекло и подарил ей торт”. (Одна из работ Поповой впоследствии была продана на “Сотбис” за три с половиной миллиона долларов.)
Роль Костаки в сохранении творчества русского авангарда громадна! А неоценимая заслуга Нины Стивенс в том, что она открыла западному миру художников-нонконформистов, организовав в шестидесятые годы первую выставку советского независимого искусства в Америке.
Нина Стивенс прекрасно понимала, что картины московских леваков, собираемые ею, навряд ли достигнут высоких цен русского авангарда. Но не деньги представляли для нее главную цель в коллекционировании работ мастеров андеграунда. Нина Андреевна становится в столичной интеллектуальной среде фигурой, вызывающей восторг и поклонение, волшебницей – вершительницей судеб, покровительницей гонимых и непризнанных, помогающей выживать выбравшим в искусстве нелёгкую судьбу и нелёгкий путь. Хотя завоевание столь почётного места больших денег Нине Стивенс не стоило, заподозрить её в корыстолюбии было нельзя. Работы Немухина, Плавинского, Рабина, Мастерковой стоили недорого. Сто долларов в те годы для советского человека были большой суммой, и поэтому опекаемые Ниной Стивенс художники пельменями не питались, и деньги, получаемые от американки, были не рваные, а хрустели и приятно пахли.
В легендарном салоне мадам Стивенс мне пришлось побывать лишь однажды, но это посещение вписало ещё одну забавную страницу в мою российскую жизнь.
Дело было так. Господин Михаил Хершкович-Макаренко, сочетавший в своём лице Хлестакова с Бендером и разозливший Союз официальных художников выставками неугодных им авангардистов и леваков, был арестован, судим, приговорён к восьми годам заключения и отбывал свой срок во Владимирском централе – тюрьме для особо опасных преступников, сооружённой в конце восемнадцатого столетия. Каким-то непонятным образом я получил от него письмо, в котором он сообщал, что перед арестом он привёз в особняк Стивенсов всю свою коллекцию картин и графических работ, среди которых было большое полотно Павла Филонова, работы Гончаровой и Ларионова, Лисицкого и даже холст Николая Пиросманашвили. И он просит меня забрать их у Нины Стивенс и хранить их до его выхода из тюрьмы.
Вот с этим-то письмом, прихватив с собой своего друга художника Олега Лягачева, я в один из московских вечеров вступил во владения Нины Стивенс. Узнав, что я привёз письмо, касающееся переданных ей на хранение картин из коллекции Хершковича-Макаренко, она повела нас с Олегом на кухню, расположенную в подвальном помещении. Кафель, хрусталь, немыслимая печь, старинный дубовый стол с дубовыми стульями…
“Ну, я сейчас напою вас чайком с бисквитами и ознакомлюсь с тем, что написал мне наш бедный арестант”, – проворковала мадам Стивенс и, поколдовав у плиты, ускакала на тощих ногах по лестнице наверх, прихватив с собой письмо.
Мы с Олегом сидим молча, разглядывая непривычную для нас атмосферу. В шкафах виднеются ряды бутылок с заграничными этикетками: гавайский ром, шотландский виски, джин, французские вина вперемежку с бутылками “Столичной”, между шкафами – русские иконы каких-то великомучеников.
Мы шепотом обсуждаем увиденное и неожиданно слышим тихий шум, похожий на шипенье, исходящий из небольшого никелированного ящичка, стоящего на столе рядом с нами. Пару минут назад у него возилась американка. Мы переглядываемся, прислушиваясь к странному шуму, издаваемому сверкающим ящиком. И мгновенно нам с Олегом становится всё ясно: стальной ящик – это замаскированный западный магнитофон, который американка включила перед тем, как оставить нас, чтобы узнать, о чём мы без неё говорим на кухне. Мы самодовольно улыбаемся и понимающе глядим друг на друга. “Нашла простачков!.. Нас голыми руками не возьмёшь”, – проносятся в наших головах веселящие нас мысли. Мы молчим, со снисходительной улыбкой слушая шуршащую плёнку. “Аппаратура-то американская малость устаревшая”, – пишет мне на салфетке Олег. Я киваю, и в этот момент из магнитофона с шумом вылетают три обжаренных куска белого хлеба и падают на стол, за которым мы сидим, в изумлении открыв рты.
“А вот и тосты поджарились! – раздаётся бодрый голос Нины Стивенс, спустившейся по лестнице. – Сейчас чашку чая и тосты с икоркой”, – ласково говорит она, наливая нам густой чай из фарфорового чайника. И пока мы пьём чай, жуя роскошные тосты, густо намазанные чёрной икрой, она сообщает, что вся коллекция картин Хершковича-Макаренко давно уже находится в Америке, но, разумеется, когда её владелец выйдет на свободу, она привезёт картины из Америки и ему возвратит. И, поймав мой недоверчивый взгляд, она скороговоркой повторяет: “Верну, верну, конечно, Миша получит их обратно. Просто в Нью-Йорке их хранить надёжнее. А вы ведь тоже художник? Макаренко мне как-то рассказывал, что выставлял ваши работы в своей галерее в Новосибирске. Я бы хотела взглянуть на них”.
В папке, которую я привёз с собой с желанием показать москвичам свои работы, лежали серии моих офортов “Метафизические головы и бюсты”. Быстро пролистав их, Стивенс заявляет: “Очень интересные работы. Думаю, что стоит показать их в Америке. Я постараюсь пристроить их в хорошую галерею и, когда они продадутся, привезу вам деньги. А для начала я даю вам аванс – сто долларов. Согласны?”
Ну кто тут не согласится: выставка за океаном и потом, возможно, будут и какие-то деньги. Сунув мне сто долларов, Нина Андреевна забирает у меня папку с работами и куда-то уносит. А через пару минут приглашает нас с Олегом на коктейль в салон, расположенный на верхнем этаже.
Да, салон Нины Стивенс отличался от салона Клавдии Петровны и размером, и составом публики, непринуждённо беседующей, мешая русскую речь с английской, разгуливающей с бокалами в руках и разглядывающей картины московских художников, развешанные на стенах вперемежку с иконами в тяжёлых серебряных и позолоченных окладах. Нужно было быть воистину неординарной личностью, чтобы суметь собрать вокруг себя столько талантливейших и интересных личностей столицы.
Салон мадам Стивенс, наверное, был первым предшественником послеперестроечных сборищ, названных тусовками, только в отличие от них здесь можно было встретить действительно подлинный цвет интеллектуального и художественного мира Москвы. Создательницу этого рафинированного сообщества, восседавшую в середине зала, окружали непризнанные гении: элегантнейший красавец Владимир Немухин, похожий на Степана Разина недавно вышедший из очередного запоя непревзойдённый мастер фактурной живописи Дима Плавинский, молчаливая, очаровывающая осенней красотой Лидия Мастеркова, творящая абстрактные коллажи, сочетающие масляную живопись с вклеенными с безупречным вкусом старинными кружевами.
“Неофициальный министр культуры России” Оскар Рабин, творец натюрмортов с почивающей на газете “Правда” селёдкой и полутораметровых копий со страницы своего советского паспорта с указанием национальности, гласившей о его принадлежности к избранному народу, сидел в углу, отдалившись от центральной фигуры салона, величественно восседающей в дореволюционном дубовом кресле, украшенном резным двуглавым орлом.
Выпятив павлином грудь, облачённую в белоснежную рубашку, украшенную бабочкой, в роскошной английской паре, снисходительно поглядывая на окружающих, бросал ироничные реплики коллажист и коллекционер старины Анатолий Брусиловский, прозванный Корифеем Корифеевичем. В проёмах то одной, то другой двери возникала и тут же исчезала стройная фигура “чокнутого” красавца и поэта-новатора Генриха Худякова, а в глубине салона щебетала, стараясь привлечь к себе внимание, ещё не совсем оперившаяся московская дива Елена Щапова, приведённая в салон своим пребогатеньким супругом.
Среди всей этой преинтереснейшей среды не было Ильи Кабакова, одного из самых ярких представителей московского неофициального искусства. Может, чуткий нос Стивенсонихи не учуял гигантского таланта Кабакова, но мне кажется, что Кабакова не было там по иной причине. Однажды я спросил Илью, почему он не бывает у Стивенсов, и он сухо ответил мне, что ни с агентурой Америки, ни с агентурой КГБ он предпочитает дела не иметь. Умнейший из людей, встретившийся в моём жизненном пространстве, был, как всегда, прав!
Спустя многие месяцы, поистратив полученную от Нины Стивенс сотню долларов, я решился позвонить Нине Андреевне и узнать, удалось ли ей устроить в Америке мою выставку и не продались ли на ней какие-нибудь из моих работ. “К сожалению, все твои работы у меня конфисковали в аэропорту советские таможенники, и нам с тобой придётся смириться с этой жестокой несправедливостью”, – прозвучал в телефоне печальный голос американки. Ну что же мне ещё оставалось делать в то время, как не смириться…
Десятилетиями позже, когда я был уже гражданином Америки и работал в снимаемой мною мастерской, расположенной в нескольких часах езды от Нью-Йорка на побережье Лонг-Айлендского залива, явилась ко мне живущая неподалёку владелица престижной галереи Элен Бенсон. Американка сообщила, что счастлива увидеть русского художника, выставку работ которого она имела честь устроить в своей галерее в 1969 году. На мой вопрос, откуда же у неё появились мои работы, она ответила, что приобрела их в Нью-Йорке у известной коллекционерши русского неофициального искусства Нины Стивенс. Чтобы не расстраиваться, я не задал Элен нескромный вопрос, почём она их приобрела… А чуть позже меня разыскал отбывший свой срок и отпущенный в Израиль Хершкович-Макаренко. Он сообщил, что, ссылаясь на отсутствие каких-либо документов, доказывающих, что Нина Стивенс получила от него на хранение коллекцию его картин, она возвращать ничего не намерена и просит оставить её в покое.
Печальная и не очень красивая история… Но несмотря ни на что, останемся благодарны тем немногим людям, которые обратили внимание на забытое и преследуемое русское искусство, сумели оценить его не только духовную, но и материальную ценность и извлечь из этого пользу.
Окуджава и принцип простого анекдота КабаковаИлья Кабаков всегда восхищал меня. Всё, к чему прикасался Мидас, превращалось в чистое золото, а всё, к чему бы ни прикасался Кабаков, превращалось в безупречное искусство: мусор коммунальной квартиры и списки её жильцов, побитая эмалированная кастрюля и помятая алюминиевая кружка, расписание загородных электричек обретали жизнь благодаря его уникальному видению окружающего мира.
Любой его небольшой набросок, любой законченный рисунок был безупречен так же, как цвет в его акварелях и картинах; а в его инсталляциях, зародившихся на чердаке одного московского дома, восхищала своей безупречностью логистика. Именно в этом необычном пространстве я столкнулся с гениальным мастером, и именно в этом кабаковском пространстве прошла моя последняя ночь в СССР.
“Это – Петя, а это его бублик”, – расплывался в младенческой улыбке Кабаков, показывая новую работу. “Этим бубликом он всю Москву надул”, – негодующе восклицал Михаил Матвеевич Шварцман.
Восприятие и видение окружающего мира Кабаковым являло собой удивительное сочетание глубочайшего мыслителя и неискушённого дитяти. Видимо, поэтому одновременно творились им и философские полотна и объекты, призывающие не к любованию, а к размышлению, и искрящиеся весельем детские книжки, достойные стоять в одном ряду с работами лучших в России иллюстраторов “Детгиза” – Лебедева и Конашевича.
Илья обладал очаровательной физиономией добродушнейшего плута, и, возможно, поэтому, когда охотно объяснял свою теорию искусства, казалось, что он иронизирует над тобою. “Хотите, я вам сейчас объясню, какая из теорий в искусстве и в жизни меня больше всего сейчас занимает?” – спросил он у двух “ленинградских мальчиков” (так нас с Володей Ивановым прозвали москвичи) и, не дожидаясь от нас утвердительного ответа, вскочив на небольшой табурет, с улыбкой начинал: “Анекдоты бывают разные; я выбрал для своей работы принцип простого анекдота, без особых хитросплетений и большой выдумки. Деревенский народ как никто близок к его восприятию благодаря своей детской наивности. Вот пример: шла старуха с ведром, споткнулась, упала… И всё просто, а главное – смешно! А вам ясно, о чём идёт речь?” Лукавая, не сходящая с его лица улыбка приводит меня и Володю в смущение. Ясно, о чём он говорит, но неясно, серьёзно или он посмеивается над нами.
…Приезжая в Москву, я останавливался у Кабакова в его чердачной мастерской, где он жил и работал. Недалеко от камина, каким Илья гордился, рядом со своим топчаном, накрытым матрасом и одеялом, он ставил железную раскладушку, на которой я в полудрёме слушал глубокомысленные рассуждения Мастера. Человеческое бытие, включающее в себя всё человеку присущее – от рождения и до смерти, рассматривалось им как непрерывная цепь различных по качеству и смыслу ситуаций: печальных и радостных, глупых и умных – и каждая несла в себе некую долю анекдотичности.
В один из моих приездов в столицу, как всегда остановившись у Ильи, я стал свидетелем одной такой не совсем обычной “ситуации”.
…Приглашённых послушать песни Окуджавы было немного. Кроме Ильи и меня был мой однокашник по СХШ Михаил Иванов со своим братом, незнакомая мне молодая супружеская пара и взъерошенный паренёк в перепачканной краской куртке.
Часов в девять вечера улыбающийся Кабаков вводит в мастерскую Булата Окуджаву, придерживающего одной рукой старенькую гитару. Илья усаживает его на единственный приличный стул, поставленный у догорающего камина, и, кивнув нам, Булат запевает “Бумажного солдатика”. Я, затаив дыхание, с восторгом смотрю на него и слушаю знакомые слова песни.
Поёт Окуджава негромко, перебирает струны гитары и смотрит в пол. На третьем куплете голос певца становится ещё тише и проникновеннее.
Он был бы рад – в огонь и в дым
За вас погибнуть дважды,
Но потешались вы над ним:
Ведь был солдат бумажный…
Не успевает Окуджава перейти к четвёртому куплету, как раздаётся вдруг визгливый крик взъерошенного парня: “Старик! Это что, ты сам написал?! Нет, точно? Сам?! Ну здорово!”
“Да, это я написал”, – пристально взглянув на парня, не повышая голоса, отвечает Булат и продолжает петь. После окончания песни на парня несколько раз шикнули, а братья Ивановы молча показали ему кулак. Я тоже с негодованием смотрел на вроде бы присмиревшего крикуна. Илья как ни в чём не бывало продолжает приветливо улыбаться и предлагает Окуджаве вина, от которого тот вежливо отказывается и через минуту переходит к “Песне о пехоте”.
Но и песенка о пехоте прерывается крикливым вопросительным возгласом: “Слышь! И эту песню тоже ты сочинил? Тоже сам? Ну ты даёшь!”
Окуджава хмурит брови и, глядя в упор на юного наглеца, медленно отчеканивает: “Да, представь, что и эту песню тоже написал я, Булат Окуджава” – и допевает оставшиеся слова песни. Минута молчания. Я в недоумении, как и все остальные, – за исключением милого Ильи, с лица которого не сходит улыбка, и молодого шпанёнка, который, делая вид, что не замечает осуждающих взглядов и угрожающего рычанья братьев Ивановых, наполняет свой стакан кислым болгарским вином и залпом опрокидывает его.
Булат по-прежнему невозмутим и, чуть пригубив стакан, приступает к исполнению следующей песни. В этот вечер она оказалась последней, потому что первый же куплет его замечательной песни “До свидания, мальчики” со словами:
На пороге едва помаячили
И ушли, за солдатом – солдат…
До свидания, мальчики!
Мальчики,
Постарайтесь вернуться назад… —
шпанёнок прерывает и громко шепчет с напускной задушевностью: “Старина! И эта тоже твоя?! И музыка? И слова! Ну здорово получилось, честное слово!”
Булат поднимается, берёт гитару и молча уходит. Рассвирепевшие братья Ивановы, вытащив за шиворот из мастерской перепуганного шпанёнка, молча расквашивают ему физиономию. Смущённые произошедшим гости тихо исчезают, и мы с Ильёй остаёмся одни. Он молчит, моет стаканы, стелет постели. И всё же перед тем, как заснуть, я спрашиваю Илью, не показалось ли ему, что молодой парень вёл себя неподобающим образом и что случившееся сегодняшним вечером само по себе ужасно. “Наоборот! – раздаётся в темноте протестующий возглас Ильи. – Это же была удивительная ситуация, схожая с простым анекдотом. Ну представь себе: по деревенской улице катит телега и вдруг из-за ограды выбегает мальчуган и вставляет в колесо палку. Одну, вторую… Какова ситуация? Здорово!” – радостно заканчивает своё пояснение мэтр. “Какое же удивительное и необычное восприятие происходящих событий у моего старшего друга! Видимо, мышление гения, как и пути Господни, неисповедимо”, – размышляю я и погружаюсь в сон.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.