Текст книги "Моя жизнь: до изгнания"
Автор книги: Михаил Шемякин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 45 страниц)
Каждое утро тяжёлые деревянные ворота обители со скрипом открывались для посетителей, среди которых были богомольцы, праздные зеваки и любители русской старины. После окончания вечерней службы с уходом последнего посетителя ворота закрывались и запирались.
Привратником был небольшого росточка деревенский мужичок в стареньком выцветшем подряснике, опоясанном широченным монашеским поясом, с которого свисала связка громадных средневековых ключей. Из-под нахлобученной на лоб скуфьи поблёскивали буравчики глаз, со злобой и подозрением оглядывающих каждого входящего в ворота. Звали привратника отец Аввакум.
Иногда его фигурёнка вставала перед не понравившимся ему человеком, и злобным голосом привратник вскрикивал: “Тебе чего надо?!” И, не дожидаясь ответа, грозно приказывал: “Читай «Верую»!” Оторопевший посетитель бормотал что-то невразумительное и, окончательно смутившись под суровым взглядом преградившего ему путь монаха, отходил от ворот. Были те, которые бойко начинали: “Верую во единого отца Вседержителя! Творца видимого и не…” “Проходи!” – милостиво бросал им привратник, не дожидаясь продолжения Символа веры. Но были и скандалисты, которые грозились написать в газету о недопустимом поведении привратника или обратиться с жалобой к отцу наместнику. При упоминании о наместнике отец Аввакум заметно скисал и, сердито бормоча себе что-то под нос, с видимой неохотой пропускал скандалистов. Были и такие, которые просто грубо отталкивали старика и смеясь проходили в ворота. Тогда вслед им неслась отборная брань, которой могли бы позавидовать матросы.
“Говорят, что рисовать умеешь. Верно?” – спросил он как-то раз меня. “Рисую понемногу. А что?” – ответствовал я, с интересом разглядывая фигуру злобного старика. Оглянувшись и видя, что никого вокруг нас нет, он достал из-под полы подрясника старый кожаный бумажник, вынул оттуда отполированную тонкую фанерку и протянул мне. Затем из того же бумажника извлёк небольшой поистёртый, сложенный вчетверо бумажный церковный плакатик, на котором был изображён скалившийся скелет, одной рукой держащий большую косу, а другой указывающий на чёрный гроб. Надпись наверху гласила: “Человек! Ты видишь, что стоит перед тобой! Оглянись назад – Смерть и коса ждут твоего последнего часа!”
Пытливо глядя на меня, привратник продолжает: “Бумага истлела, а нарисованная на дощечке картинка будет долго держаться. Носить при себе день и ночь буду. – И шёпотом добавляет: – Придёт смертушка за мной, а я раз – вынимаю твою картинку, показываю и говорю: видишь, всегда о тебе помню! Вот она повернётся и уйдёт, а я жить дальше буду”.
Я скопировал церковную картинку, покрыл её лаком, подсушил и принёс привратнику, который тут же сунул её в бумажник. “Денег за неё не дам, а подарочек тебе всё же сейчас принесу из кельи. А ты, отрок, постой на воротах, пока не вернусь. Безбожников не пущай. Скажи, отец Аввакум не велел”.
Через полчаса он вернулся с большим бумажным свёртком. “Прими, пригодится, – сказал он, протянув его мне. – Там погребальный обряд для усопшего”. Признаться, мне от этого подарка стало не по себе. Я что, должен вскоре умереть? Ведь не зря монах дарит мне погребальный наряд. “А зачем мне это? Я вроде умирать пока не собираюсь?” – спрашиваю я отца Аввакума. “Я же тебе сказал – пригодится”, – убеждённо произносит монах и не оглядываясь идёт к воротам.
По возвращении моём из монастыря в скором времени умирает моя горячо любимая бабушка Мария Памфиловна, дочь священника. Одна из её дочерей говорит мне: “Ты же знаешь, мы все атеисты, ты один у нас верующий и церковный. Отпевать в церкви твою бабушку не будем, но что можно сделать для неё из церковного обряда? Сделай, пожалуйста!” И моя бабушка лежит в гробу, накрытая церковными покрывалами, испещрёнными молитвами, лоб обвивает погребальная лента с молитвенными словами, в руки вложен фанерный крестик. Пригодился подарок монаха-привратника! Не так уж прост оказался этот низкорослый деревенский мужичок, одетый в монашеский подрясник.
Казначей отец НафанаилЕсли бы в то время кто-то предложил назвать самого вредного человека в Печорах, то, без сомнений, услышал бы в ответ только одно имя – казначей Псково-Печерского монастыря архимандрит отец Нафанаил. Причём в этом выборе оказались бы единодушны священники и послушники, монахи и миряне, коммунисты из печорского управления КГБ и местные диссиденты.
Архимандрит Тихон (Шевкунов).“Несвятые святые” и другие рассказы
Тщедушную фигурку монастырского казначея отца Нафанаила можно было увидеть в любом месте и в любое время – то несущего после очередной службы мешок с деньгами в наместничий дом, то нагруженного многочисленными свёртками и семенящего в свою келью – таинственный склад неведомых вещей, куда не допускался никто, включая самого наместника. Отец казначей мог неожиданно возникнуть перед отлынивающим от дел послушником, смерить его недобрым взглядом, и было понятно, что нагоняя от отца Алипия лентяю долго ждать не придётся. Пробегая мимо беседующих монахов, отец Нафанаил непременно останавливался, прислушиваясь к разговору. Одним словом, он подглядывал, подслушивал, принюхивался ко всем и ко всему, что находилось в монастырских стенах, а затем докладывал отцу Алипию. На отце Нафанаиле лежала обязанность надзирать за послушниками и молодыми монахами, и, судя по его зловредной вездесущности, обязанность эту он нёс с превеликим усердием.
Монастырскую казну он охранял с неменьшим рвением, скупердяйствовал и негодующе кричал на просьбу выдать причитающуюся за работу плату. И надо было видеть его преисполненные ненавистью взгляды на толпившихся у дверей наместничьего дома попрошаек и на приезжающих из разных городов заморённых интеллигентов, рассчитывающих на материальную помощь добрейшего отца Алипия. Казалось, обладай казначей силой испепелять взглядом врагов, под окнами и дверями наместника лежали бы кучи пепла.
Отца казначея боялись и ненавидели, но отец Алипий ценил его за преданность монастырскому делу и абсолютное бескорыстие. К себе отец казначей был по-средневековому суров, ходил в одном и том же рваненьком подряснике, спал почему-то зачастую на холодной земле, ел поразительно мало, а ночами подолгу молился, запершись в своей келье. Не знаю почему, но этот худющий монах, облачённый в старенькое рваньё, вечно озабоченный, за всеми подглядывающий, высматривающий, вынюхивающий, чем-то напоминающий старого служивого овчара, мне нравился. Каким-то шестым чувством я угадывал в нём преданного всем своим существом не казне, не отцу наместнику, а тому, ради кого он принял постриг и начал служение.
Синьор ПомидорСреднего роста сорокапятилетний иеромонах, облачённый в тёмно-синий бархатный подрясник, из-под которого выпирало довольно солидное брюшко, перепоясанное расшитым матерчатым поясом. Толстенная круглая физиономия с реденькими усишками и жидкой бородкой соломенного цвета; на пучок волос, заплетённых в косичку, надета бархатная скуфья. Пухлыми ручищами, поросшими светлой щетиной, он кому-то постоянно машет, грозит, сжимая их в кулаки и отчаянно матерясь, – таков был в моё время отец Ириней, исполняющий должность эконома. За багрово-красный цвет и форму физиономии отец Алипий дал ему прозвище Синьор Помидор.
Со своими обязанностями Синьор Помидор справлялся, видимо, превосходно, потому что отец Алипий общался с ним как с близким человеком и соратником в нелёгком управлении монастырским хозяйством. Но однажды утром по монастырю разнеслась весть, что ночью отец эконом, выехав куда-то на монастырском грузовике, попал в дорожную аварию и находится в больнице. А на другое утро в местной газете была опубликована пренеприятнейшая статейка, в которой описывалось ночное происшествие и приводились весьма пикантные подробности, огорчившие отца Алипия и удивившие монашествующий люд.
Глубокой ночью монастырский грузовик столкнулся со встречной машиной, отец эконом врезался головой в лобовое стекло, и разбитые стёкла изрядно поранили ему лицо. Приехавшая скорая увезла беднягу в больницу, где в операционной ему наложили швы на порезы и привели тучного монаха в чувство. Милиция, приступив к осмотру повреждённых машин и выясняя причины аварии, обнаружила, что кузов монастырского грузовика был набит дорогими старинными коврами, которые, видимо, предназначались для продажи. А в больнице при описи одежды пострадавшего и содержимого карманов было найдено с десяток сберегательных книжек на имя гражданина Пономарёва Тимофея Ивановича, коим в миру именовался эконом Псково-Печерского монастыря отец Ириней. На вкладах лежала громадная по тем временам сумма.
И посыпались заказные злобненькие статейки с ехидными заголовками типа: “Вот оно, монашеское бессребреничанье!” “Сколько же денег может принести религиозный дурман?!” И зачастили в дом наместника мерзкие рожи из местного районного партийного комитета, а за ними – отъевшиеся милицейские чины. И все они, проведя пару-тройку часов за застольем у отца Алипия, выходили от него с благодушными улыбками и оттопыренными карманами. И вскоре всё утихло. Умолкли газетные писаки, вернулся из больницы с заштопанной физиономией отец Ириней, и жизнь пошла своим чередом. Снова разносилась по хозяйским дворам громкая брань отца эконома, густо приправленная непечатными словами, снова грозил он кому-то пухлыми ручищами, поросшими светлым волосом…
Многие монахи с ехидцей поглядывали на него, шептались на тему корысти, но я знаю, что не зря Синьор Помидор, деловитый и шумный отец Ириней, покоится рядом с усопшим отцом Алипием, у алтаря в “Богом зданных” пещерах. Ну а что касается сберкнижек и ковров, то нужно понимать всю сложность того времени. Чтобы хоть как-то сохранить и защитить церкви и монастыри от закрытия, помогать собратьям по вере, поддерживая их не только духовно, но и материально, приходилось, судя по всему, прибегать к различным уловкам, со стороны не всегда понятным. Ведь не к побегу же из монастыря с коврами и сберкнижками готовился отец Ириней, до конца своих дней служивший монастырскому делу, храня его уставы. И наверное, не только в Печерском монастыре заботливый отец Алипий оказывал помощь нуждающимся.
Светлый брат ЕвстафийС монахами мы с Лёвой общались мало, жизнь в монастыре не располагает к беседам. Молитвы, службы, работа и за всем следящее и недремлющее око отца казначея отбивали охоту к болтовне. Да и, по правде говоря, мы с Лёвой чувствовали себя чужаками и среди старых, и среди молодых монахов и послушников. Не знали они, да и не нуждались ни в таинственных ландшафтах Иоахима Патинира, ни в загадочных образах Иеронима Босха, ни в сумасшедшем буйстве красок Ван Гога. Не слышали они, да и слышать им было уже не нужно ни звучания “Времён года” аббата Вивальди, ни божественных аккордов органной музыки Баха, ни “нечеловеческой”, по определению Ленина, музыки Бетховена. Путь, избранный ими, был теперь окрашен лишь молитвенными песнопениями, раздающимися под сводами древних монастырских соборов. Григорианские монотонные песнопения наверняка были любимы Бахом, но всё же он наполнил церковные своды иной музыкальной палитрой. Дух Творца требовал звучания новых гармоний, и Иоганн Себастьян Бах со своими сыновьями, и Людвиг ван Бетховен, и Вольфганг Амадей Моцарт, и иже с ними, и пришедшие после них были гениальными проводниками неиссякаемого Творческого Духа Всевышнего. И мы с Лёвой были уже приобщены к этому необъятному музыкальному разнообразию, к “метафизической эволюции” звукового мира. Хотя я прекрасно понимал, что, выпади мне судьба навсегда остаться в древней обители, молитвенные песнопения со временем заменили бы мне весь музыкальный мир…
Единственный, кто был нам близок по духу в этом монастыре, – наместник отец Алипий. Он знал и любил французских импрессионистов, из которых особенно отмечал Моне, Ренуара и Дега, рассуждал о мастерах итальянского Возрождения, естественно не забывая и великих зодчих Западной Европы, мог поделиться своими мыслями о Бальзаке, Золя и процитировать что-то из английской поэзии, вспоминал о своих занятиях в студии Митрофана Грекова, о дружбе с Георгием Нисским, которого он именовал Жорой. Он рассказывал нам о войне, о знакомстве в освобождённой Праге с чешским художником Яном Конупеком. Беседы эти велись в основном во время прогулок по монастырю, когда только я и Лёва сопровождали наместника. Неторопливая интеллигентная речь плавно лилась из уст отца Алипия и тут же менялась на народный говорок при подбежавшем по какому-то делу послушнике. Получив от отца Алипия напутственное: “А ну, дуй галопом коровью дрисню грести!” – послушник стремглав мчался на скотный двор, и мы снова слышали плавную речь о прелестях радостной и светлой палитры Огюста Ренуара.
Впрочем, для того чтобы почувствовать близкого тебе человека, не всегда обязательно, чтоб он был приобщён к миру искусства, с которым ты связан. И я с любовью и теплотой вспоминаю по сей день одного из молодых монахов, ставшего мне близким и сердцем, и душой, – звали его Евстафий.
Есть лица, при одном взгляде на которые на душе становится спокойно и радостно. Глаза их светятся такой добротой, что моментами кажется, кто-то неземной глядит на тебя. Такое лицо было у молодого иеромонаха, о котором я хочу рассказать и с которым нас связала в монастыре необычная дружба.
Возникла она для меня неожиданно. В один из вечеров, бредя в одиночестве по монастырской дорожке и погрузившись в свои мысли, я с удивлением обнаружил, что иду уже не один: рядом со мной молча идет стройный белокурый монах. “Моё монашеское имя Евстафий, – тихо произносит он. – А вас как зовут? Не Михаил?” “Да, Михаил”, – озадаченно отвечаю я. “Я почему-то так и подумал… А чем вы в обители заняты?” – “Я художник, иконы реставрирую”. – “Святое дело, богоугодное”, – убеждённо произносит он и умолкает, но продолжает идти рядом. И я чувствую, что мне, как ни странно, приятно, что этот незнакомый привязавшийся ко мне монах топает подле меня, нравится наше долгое молчание, нравится, что в этой монастырской тиши, где мы бредём, не открывая рта, какая-то беседа между нами продолжается. И даже почудилось на какой-то миг, будто мы не идём, а стоим и смотрим друг на друга и говорим о каких-то очень важных для нас вещах…
Евстафий провожает меня до кельи, где храпят старцы тихоновцы и посапывает во сне Лёва, улыбается и тихо растворяется в темноте монастырского дворика.
И в последующие дни, если у Евстафия и у меня случалось свободное после работы время, наши молчаливые прогулки продолжались. Разговоры об искусстве или рассуждения на религиозные темы казались мне не надобными. Да и у Евстафия, наверное, были свои причины для молчания. И лишь однажды он нарушил тишину, рассказав, что в монастырь пришёл после армии, где над ним изрядно поиздевались сослуживцы за то, что он носил на шее крестик и отказывался его снять. И безо всякой злобы и горечи он вспоминает: “Сержант кричал: «Рядовой Маркелов! Крест снимать будешь?!!» Я говорил: «Нет». И он мне – хрясть по зубам раз, хрясть ещё… А потом офицер приходит и тоже говорит: «Крест снимешь?» – и бьёт по зубам и сажает на гауптвахту. Через неделю выйду с неё, и опять: «Крест снимать будешь? Нет?!!» – и снова по зубам, и снова на губу”. Больше ни он, ни я не проронили ни слова. Но я всё явственнее ощущал, что этот худенький монах чем-то близок мне по духу. Но чем? – задавал я себе вопрос и снова осознавал, что иногда сталкиваешься с тем, что не всегда доступно твоему человеческому разумению.
Зачастую Евстафий удивлял меня каким-то восторженно-благоговейным отношением ко мне, которого я ну никак не заслуживал. Я был всего-навсего мазилкой, ищущим свой путь в искусстве и изрядно потрёпанным в психушках, надеющимся на исцеление, и, когда я с горечью делился с ним какими-то совершёнными мною промахами, проступками, неловкостями, коря себя за это, он начинал торопливо утешать меня: “Всё хорошо, брат Михаил. Не огорчайся, тебе это простительно, тебе это дозволяется”, – с непоколебимой уверенностью напоследок произносил Евстафий, делая ударение на слове “тебе”. С “дозволенностью” я был категорически не согласен, а восторженное отношение ко мне воспринимал как одно из свойств его души, преисполненной любви и доброты ко всем и всему, его окружающему.
Видимо, предчувствуя разлуку и понимая, что в этой жизни мы навряд ли когда-нибудь ещё встретимся и продолжим наши молчаливые прогулки, он захотел сфотографироваться со мной. В сырой крохотной келье, где он обитал, одел меня, несмотря на моё сопротивление, в монашеское одеяние, перепоясал поясом инока, надел мне на голову свой чёрный клобук. “Я ведь не пострижен, и не положено мне, наверное, в этом ходить”, – говорил я ему. “Уж кто-кто, а ты-то, брат Михаил, это можешь носить!” – с жаром отвечал мне Евстафий, и мы бредём в монастырский сад, где нас фотографирует молодой послушник. Фотография эта стоит у меня на письменном столе, а где сейчас светлый брат Евстафий, я не знаю.
Вскоре после нашего с Лёвой отъезда из монастыря он был послан с тремя другими монахами на Афон, где находился русский православный монастырь. До меня доходили слухи, что иеромонах Евстафий ушёл жить и молиться в одну из пещер, вырытых в горе; попасть в неё и выбраться оттуда можно было только по верёвочной лестнице. Просидев в пещере какое-то время, Евстафий вернулся, вроде бы принял схиму, вроде бы заслужил аскетическими подвигами отношение к себе как к святому. Вроде бы… Всё это были слухи, а что было в действительности, я не знаю. Но недолгая дружба осталась запечатлённой в моём сердце и душе на долгие-долгие годы, наверное, до конца моих дней. Иногда, когда мне вдруг случается бродить где-то в одиночестве, мне кажется, что рядом со мной молчаливо идёт худенький белокурый монах по имени Евстафий.
Шестьдесят лет спустя, в Греции, во время разговора с настоятелем Пантелеймонского монастыря на Афоне я выяснил, что Евстафий действительно провёл какое-то время в пещерах, был поднят оттуда по истечении определённого срока, принял схиму с именем Сергий, а через некоторое время обратился в какое-то из посольств и попросил политического убежища, ему оно было предоставлено, и он исчез с горизонта монастыря.
После этого разговора мне приснился сон, где я увидел бегущего к чёрным железным воротам Евстафия. На нём был ярко-зелёный подрясник, расшитый цветами, и монашеский колпак, тоже зелёного цвета и так же расшитый цветами. Он молотил по воротам и, когда ему открыли, побежал по дорожке к старинному особняку, стал стучаться в дубовые двери. Они отворились, и из них вышел старый монах в таком же зелёном облачении. Евстафий опустился на колени и громко крикнул: “Прошу политического убежища!” Старик его обнял и ввёл в здание. Ворота и тяжёлые двери закрылись, и я проснулся.
Монашеская братияСостав монашеской братии был весьма разнообразен. Доживали свой век упомянутые мной старцы тихоновцы, были монахи из закрытых советской властью монастырей, было несколько молодых парней, избравших монашеский путь и надеющихся узаконить своё пребывание в обители, получив прописку. А получить здесь прописку на постоянное жительство было фактически невозможно. Решение Никиты Сергеевича Хрущёва закрыть все немногие оставшиеся монастыри неуклонно осуществлялось. Поскольку официально считалось, что церковь отделена от государства, то закрыть монастырь имел право только Патриарх всея Руси, что ему и приходилось делать. Не будем осуждать его, время было такое, и церковной власти на многое нужно было соглашаться, чтобы хоть как-то уберечь православную церковь и её паству от новых гонений. Хрущёв обещал, что к концу очередной пятилетки ни попов, ни верующих в СССР не будет. Но несмотря ни на что, Псково-Печерский монастырь благодаря отцу Алипию продолжал своё существование.
…Итак, милиция по распоряжению партийных властей новых послушников и монахов в монастыре не прописывает. А отец Алипий и не требует прописать. Но ведь рабочие-то руки в монастыре нужны: каменщики, штукатуры, плотники, шофёры, повара, конюхи – да мало ли кто ещё понадобится для работ! Вот их прописать придётся: без прописки нельзя даже за ворота монастыря выйти. А чтобы легче было штампы о прописке ставить, милости просим подкрепиться чем Бог послал за наместничьим столом. Коньяк, севрюжья икорка, балычок, сёмужка… А это – на чернила да на бумаги для прописки. И бредут, покачиваясь от армянского коньяка, поклевавшие икорки милиционеры с оттопыривающимися карманами кителей и гражданских пиджаков – умел отец Алипий найти ключик к чиновничьей и милицейской душонке. И через пару лет послушники, работающие в монастыре, принимали тайно постриг, а монахи из закрытых монастырей, оформленные слесарями и плотниками, надевали рясы и приступали к церковным богослужениям. Таким образом количество монахов в Псково-Печерской обители благодаря находчивости отца Алипия и вопреки властям увеличивалось.
Художники – народ эксцентричный. Известен случай, когда во время парада на Дворцовой площади взбудораженный бравурными звуками военных оркестров Орест Кипренский протиснулся сквозь толпу народа и, бухнувшись на колени перед восседающим на коне Павлом I, воскликнул: “Государь! Хочу отечеству солдатом служить!” “Уберите этого психопата”, – холодно произнёс Павел и поскакал к выстроившимся полкам.
Вот и я – не в меру впечатлительный юноша – однажды после вечернего богослужения, тронутый до глубины души чудодейственным монашеским пением, которое возвышает душу и, оторвав от земных забот и горестей, уносит в небесные высоты, подбежал к выходящему из собора отцу Алипию и, задыхаясь от волнения, выпалил: “Хочу монахом стать, постриг принять здесь, в монастыре!” После минутного молчания отец Алипий суровым голосом произнёс: “Каждому уготована своя судьба, и её не избежишь. Было бы мне уготовано каждый день головы рубить, рубил бы, а вот судьбой выпало наместничать в монастыре. Живопись – тоже молитва. Иди по жизни той дорогой, на которую однажды ступил”. И, круто развернувшись, он зашагал дальше, оставив меня размышлять о сказанном.
Надо признать, слова отца Алипия вызвали некоторую путаницу в моих мозгах. Разговор о судьбе напомнил мне про учение Кальвина о предопределении, по которому кто-то записан в Книгу Жизни, а кого-то в ней нет. В этом звучит тема избранности. В избранность своего племени у евреев есть основания верить: Библия, христианство, величайшие учёные, поэты, композиторы, крупнейшие денежные магнаты… Но почему швейцарцы поголовно причислили себя к избранным и записанным в Книгу Жизни? В Евангелии говорится, что ни один волос с головы не упадёт без воли Божьей. А греховный поступок тоже не обходится без Божьей воли? Тогда за что наказание? И существует ли свобода воли, свобода выбора у человека? Неожиданно на ум приходят спасительные строки из Корана: “Всё хорошее, что сотворено тобой, – от Аллаха. А всё плохое – от дьявола”. “Проще надо мыслить, – говорю я себе. – Есть Бог, и есть дьявол. И, как учило Средневековье, и болезни людей – от дьявола. Упавший волос с головы – по воле Божьей, а упавшая с плеч голова – от дьявола, потому как одна из заповедей Божьих гласит: «Не убий!»” И понемногу мысли начинают приходить в порядок.
Ядро Печерского монастыря представляло, конечно, старшее поколение монахов. Почти все эти седобородые старики прошли нелёгкий жизненный путь, пережили аресты, лагеря, ссылки и оставили в моей душе неизгладимое впечатление своей кротостью, смирением перед ударами Судьбы и непреклонностью в делах Веры. В более позднем поколении монахов можно было обнаружить и ничем не оправданную гордыню, и чванство, и даже корыстолюбие. В основном это были малообразованные мужики и парни из российской глубинки. Некоторые до пострига были женаты, имели детей и убегали в монастырь не то из-за неожиданно возникшего желания служить Богу, не то из-за желания избавиться от сварливой супруги – и через пару лет, переворошив не одну тонну навоза на скотном дворе монастыря, становились монахами. И нет больше колхозника Прохора Ивановича, а есть инок Лукиллиан, которому благочестивые бабки целуют руки, суют в широкий рукав подрясника гостинцы – сахарок, леденцы, печеньице – и просят помолиться за рабов Божьих, чьи имена обозначены на бумажке вместе с завёрнутыми в неё рублями. И потихонечку душой новоиспечённого монаха начинает овладевать бес гордыни.
А вскоре у отца Лукиллиана уже свой круг оголтелых старух и тёток. И недавно затюканный сварливой женой Прохор Иванович с важным видом что-то советует, разъясняет или несёт какую-нибудь чушь на религиозные темы, осуждает, поправляет, направляет заблудших, пришедших к нему за советом и благословением. И бывший безграмотный колхозник начинает чувствовать себя существом возвышенным, мудрым, всё понимающим и поучающим, забывая, что смирение и самоуничижение и составляют важнейшую цель монаха.
Один из таких колхозных мужичков, новоиспечённый инок, низенький, ширококостный, широкомордый, решивший в пятьдесят два года бросить жену и детей и скрыться в монастыре, при мне привязался к молодому туристу, обутому в узконосые модные туфли. Подойдя к нему, монах вкрадчивым голосом произносит: “А слышал я недавно, что те, кто носит обувь с длинными носами, прямиком в ад идут. Да… Греховной обувью на небе она является”, – и умолкает, выжидающе уставившись в лицо смутившегося парня.
Услышав об ещё одной дороге, в ад ведущей, я, глядя на уродливые круглоносые кирзовые сапоги, торчащие из-под подрясника монаха, произношу как бы невзначай: “А я вот недавно слышал, что для того, кто круглоносую кирзу таскает, уже место в аду уготовлено”.
Были и монахи-скопидомы, что бережно прятали в своих матрасах деньги, которые им, как ходатаям перед Богом, совали набожные богомолки. И случалось, после похорон такого брата подобные ему скопидомы неслись в келью покойного вспарывать драгоценный матрас. Но кто знает, может, все эти рубли и трёшечки копились, чтобы послать в какую-нибудь далёкую деревушку больной сестрёнке или братцу, да так и не были отправлены по причине кончины скаредника… Ведь не для своих же похорон и поминок держал эти бумажки тот, кого мы считали скопидомом! Или же мужицкие, крестьянские гены давали о себе знать, заставляя бережно относиться к каждой копейке и копить их так просто, по привычке? Как-никак, на одежду денег монаху не нужно – одежда на нём казённая. Тратиться на еду тоже не надо – в трапезной кормят бесплатно. Заказать, чтобы тебе тайком купили бутылку дорогого коньяка или водки, невозможно, ибо все живут вместе и открыто…
Впрочем, был в монастыре особый день, когда пожилым монахам разрешалось опрокинуть пару рюмок водки. В этот день в трапезную торжественно входил отец наместник в наброшенном на плечи кителе, украшенном орденом Красного Знамени и медалями “За боевые заслуги”, “За освобождение Праги”, “За взятие Берлина”… И вставали седобородые монахи, и у многих на стареньких подрясниках поблёскивали боевые ордена. В 1941-м они покинули монастырь, сбрили бороды и усы, постригли волосы и ушли на фронт воевать с фашизмом. По окончании войны те, кто остался в живых, вернулись в монастырь и продолжили свой монашеский путь. И отец Алипий обходил бывших солдат, обнимал каждого, поздравляя с Днём Победы, и поднимались гранёные стаканы, и громкое непривычное для этих стен “Ура!” неслось из монашеских глоток.
А после трапезы и ухода отца Алипия боевые сто грамм множились на двести, а то и триста, и через пару часов за столом трапезной можно было лицезреть длинноволосых бородатых монахов с раскрасневшимися от выпитого и жарких споров лицами, с клобуками, сдвинутыми у кого вбок, у кого на затылок, звенящих орденами и медалями, стучащих кулаками по столу и шумно выясняющих, какой полк или батальон, взвод или рота первыми брали штурмом какой-то захолустный не то польский, не то чешский, не то саксонский городишко. И, глядя на них, я припомнил знакомые с детства строки: “Бойцы поминают минувшие дни и битвы, где вместе рубились они…”
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.