Текст книги "Моя жизнь: до изгнания"
Автор книги: Михаил Шемякин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 45 страниц)
И теперь в стенах моей мастерской гудела переливами циммермановская фисгармония, сотрясали воздух какофонические опусы, но в основном кипела живописная и графическая работа, музыкальным фоном которой была волшебная труба Майлза Дэвиса или тихие звуки квартета Джона Льюиса. А вечером, когда я вычерчивал тушью немыслимые движения, скачки и прыжки героев гофмановских сказок, звучали музыка и пение из моих любимых опер “Волшебная флейта” Амадеуса, “Дитя и волшебство” Равеля и его же “Испанский час”, за которым мог последовать пуччиниевский “Джанни Скикки”. И ни один вечер не обходился без обожаемой мной, Ребеккой и Доротеей прокофьевской “Дуэньи”. Партии дона Жерома, Мендозы и дона Карлоса я помню наизусть и могу пропеть и сегодня. А поднять хорошее настроение в пасмурные дни помогала “Любовь к трём апельсинам” того же Прокофьева.
Я увлечённо работал над новыми циклами графических работ.
Истоками “Галантных сцен” являлись старинные французские гравюры, картины Антуана Ватто, Никола Ланкре и “Книга Маркизы” с иллюстрациями Константина Сомова.
На серию графических работ, обозначенную “Правила учтивого тона”, меня натолкнули указы Петра I о том, как надлежит вести себя за обеденным столом: “Не прилично… руками или ногами по столу везде колобродить, но смирно ести, а вилками и ножиком по тарелкам, по скатерти или по блюду не чертить, не колоть и не стучать”. Эта серия несла в себе изрядную долю абсурдности и гротескного юмора как в сюжетах, так и в придуманных мною текстах, их сопровождающих: “Не подобает лошадям и псам уподобляться, справляя малые и большие нужды на улице, в присутствии проходящей публики. А ежели не удалось ни по малому, ни по большому сдержаться, то с чинным видом спеши домой, дабы порты чистить и мыть”.
В этот же период я увлекаюсь иллюстрациями к стихам Роальда Мандельштама, к философскому стихотворению Бодлера “Падаль”, к “Колоколам” Эдгара По, “Житейским воззрениям кота Мурра” Гофмана, немецким средневековым балладам, к гоголевскому “Носу” и роману Достоевского “Преступление и наказание”, работа над которым продолжится в следующем тысячелетии.
Возможности заниматься скульптурой у меня не было: ни мастерской, ни перспективы отлить что-либо из моих работ в бронзе. Обо всём этом мне даже и не мечталось! Но к скульптуре безудержно продолжало тянуть, и вот однажды, накупив пластилина, я вылепил полуметровый рельеф туши, обрамлённой искривлённой рамой, нижнюю часть которой я сделал выступающей и поместил на неё яблоко. “А вдруг случится когда-нибудь, что у нас будет своя кухня и мне удастся отлить этот рельеф с тушей и яблоком в бронзе… И я повешу его на стене кухни, а рядом с бронзовым яблоком положу настоящий кухонный нож”, – размышлял я, разравнивая руками пластилиновый рельеф.
Я не мог предположить, что через несколько лет так и случится: туша фантастическим образом будет доставлена в Париж, отлита в бронзе и будет висеть на стене моей кухни.
Мир подпольных художников обслуживали подпольные мастера, которые за небольшие деньги делали офортные станки, самодельные гальванические ванны, и я заказал одному замечательному умельцу офортный станок с большущим колесом, приводящим в движение тяжёлый стальной вал, прокатывающий офортную доску с выгравированными на ней мною галантными сценами, правилами учтивого тона и метафизическими головами. Потом они раскрашивались – опять же мною – акварельными красками, а Ребекка, оказавшаяся прекрасным техником, аккуратно их разравнивала тончайшей кисточкой. И этот станок сыграл большую роль в моей судьбе, потому что офорты, вышедшие из-под его стального вала, привлекли внимание парижской галерейщицы, благодаря которой супруга и дочь очутились в свободном мире.
В гальванической ванне я работал с медными пластинами, изготовляя из них небольшие декоративные медальоны с фигурами скачущих рыцарей.
Несмотря на обыски, постоянное безденежье, квартирные драки с мордобитием и выбиванием зубов, несущуюся вонь от Панькиных готовок, это было благословенное время! Днём вертелось колесо офортного станка, просушивались разложенные на полу появившиеся на свет новые офорты. Толклись в мастерской друзья, тоже что-то мастерившие. Пробовал свои силы в офорте и рисунке, как оказалось, талантливый не только в литературных трудах, но и в изобразительном искусстве Владимир Иванов, в перерывах между художествами читавший нам свои романтические видения, изложенные блестящим слогом, после чего мы могли неожиданно переключиться на бесконечные дискуссии о значении метафизики и юнговского архетипа в изобразительном искусстве. Ребекка восхищала радующей глаз безупречной техникой, Доротея удивляла своими необычными для ребёнка рисунками.
А поздней ночью, когда Доротея с Ребеккой давно уже спали, я сидел за столом у настольной лампы, читая Гофмана, Гоголя и Достоевского, и делал наброски персонажей, возникающих в моём воображении.
Украинская аристократка и французский ВаняВ непростое время шестидесятых годов контакты между людьми, близкими по идеям и по свободолюбивому духу, устанавливались по принятым в ту пору правилам. Кто-то считает, что иностранец, который пришёл к нему по рекомендации друга, приятен и производит впечатление порядочного человека, – значит, надо его познакомить с интересными представителями подпольной культуры. Он даёт телефон или адрес того или иного художника или писателя, и иностранец, сообщивший, от кого он явился, безоговорочно допускается в мастерские. Новый знакомый иностранца, показав ему свои работы, советует посмотреть и послушать других “подпольщиков”. А вернувшись из СССР, иностранец, в свою очередь, советует своему другу, отправляющемуся в Советский Союз, посмотреть работы того или иного нонконформиста или познакомиться с неофициальными поэтами и литераторами. Так по звонку кого-то из друзей в мою мастерскую и пришла прилетевшая из Парижа необычная супружеская чета Маркаде.
Ещё не наступило послеперестроечное время, когда солидного возраста олигархи брали себе в жёны длинноногих юных красавиц, и статная седовласая женщина с молодым мужем, младше её лет на тридцать, по понятиям советского времени выглядела более чем странно, а для органов госбезопасности – ещё и подозрительно, тем более что и муж, и жена владели русским языком и занимались исследованиями и историей запрещённого в Советском Союзе русского авангарда.
Валентина Васютинская-Маркаде, которую все называли Лялей, родилась в Одессе в 1910 году. С детских лет жила в Париже, училась во французских университетах, занималась филологией, писала стихи и прозу, дружила с Тэффи, высоко ценившей её литературный дар. Неожиданно она выходит замуж за своего студента Жан-Клода Маркаде, молодого искусствоведа, безумно влюбившегося в неё.
“Я был страшно влюблён в Валентину Дмитриевну, и она, как славянская женщина, невзирая на молву и сплетни, которые могли о нас распускать, пошла мне навстречу… То, что с нами произошло, было как удар молнии”, – так рассказывал о своей любви Жан Маркаде. В результате этого романа Ляля забросила литературу и занялась тем, чем занимался её молодой супруг, а именно – исследованием работ русских и украинских художников двадцатых годов, а Жан Маркаде принял православие и носит теперь имя Ваня.
Ваня и Ляля с большим интересом отнеслись к моим работам, часть которых увезли с собой во Францию, пообещав показать их одной известной галерейщице. Отношения завязались между нами самые тёплые, а Доротее они привозили из Парижа сказочные наборы карандашей, способствующие овладению цветовой гармонией.
И именно эта необычная пара сыграла и хорошую, и плохую роль в моей жизни. Благодаря Ляле и Ване прибыла к нам Дина Верни, которая помогла нам очутиться в свободном мире, и они же, совсем не желая причинить мне зла, обрекли меня и мою семью на годы нищенского существования в Париже.
Венецианский ЛевшаТяга к старинным изделиям, сотворённым руками безымянных мастеров столярного дела, оставивших нам в наследство резную, радующую глаз мебель, хрупкие изделия мастеров керамики и фарфора и стеклодувов заставляли меня месяцами откладывать какие-то рублишки с мизерной зарплаты чернорабочего, для того чтоб выторговать у какого-нибудь антиквара и унести к себе необычайно изогнутую старую вазу, или пару фарфоровых тарелок фабрики Кузнецова, или слегка поеденный жучками немецкий трёхногий табурет.
Некоторые предметы старины удавалось за сущие копейки купить в “Утильсырье” (так назывались предприятия по скупке бумаги, металла и стекла, расположенные в подвальных помещениях ленинградских домов). А с одним антикварным предметом, выуженным мною, случилась довольно забавная история, главным персонажем которой было некое зловредное насекомое, а остальными участниками – чересчур доверчивые и не в меру восторженные люди.
Предметом, о котором идёт разговор, был старинный стеклянный кувшин для вина явно не фабричного производства, а выдутый талантливым стеклодувом из прозрачного стекла зеленоватого цвета. Изогнутая ручка, слегка искривлённое горлышко кувшина, умеренная пузатость, вмещающая в себя литра полтора вина, – всё в этом стеклянном предмете радовало мой глаз. Но вскоре выяснилось, что кувшин, который был безоговорочно признан венецианским, был к тому же одной из вершин итальянского стекольного искусства.
В толстом стекле его днища была каким-то неведомым способом запаяна большая муха. Мастерство итальянского стеклодува потрясало и восхищало меня и моих друзей, с интересом разглядывающих насекомое. Даже болгарская кислятина, выпиваемая из этого кувшина, приобретала некий благородный вкус, по крайней мере всем моим друзьям так казалось.
“Это же венецианский Левша!” – восторженно восклицала Клавдия Петровна Лягачева, разглядывая муху, когда я принёс на один из поэтических вечеров венецианский кувшин. И на какое-то время кувшин затмил сидящих за столом.
Слух о запаянной в кувшин мухе быстро разнёсся по тесным кругам питерской интеллигенции. В буфете венецианское творение занимало почётное место, и ни одна вечеринка не обходилась без него. Ребекка после ухода гостей бережно обмывала хрупкое стекло кувшина. Но однажды она вернулась с вымытым на кухне кувшином с бледным от волнения лицом и, приблизившись ко мне, прошептала: “Муха исчезла… Я мыла, как всегда, кувшин и, вытирая его полотенцем, увидела, что мухи в стекле нет. Она плавала на поверхности таза и была не стеклянной, а была обыкновенной помойной мухой. Я её смыла в раковину”.
Мы стали внимательно рассматривать донышко кувшина и обнаружили еле заметную щель, в которую каким-то образом просочилась незадачливая мухенция и была в заточении долгие годы.
“Что же мы будем делать с кувшином и что сказать, когда нас спросят, куда девалась муха? Ведь приходящие друзья опять захотят выпить из знаменитого творения венецианского стеклодува?”
Не желая быть осмеянным и чтобы не конфузить восторженных почитателей кувшина, я разбил его на куски, оставив только отбитую стеклянную ручку, которую с печальным видом демонстрировал друзьям, грустно сообщая, что ночью коты, забравшись в буфет, опрокинули кувшин, он разлетелся на мелкие части, а стеклянная муха превратилась в щепотку стекла. И слушающие моё вынужденное враньё сочувственно вздыхали.
Салон на Боровой улице
На златом крыльце сидели:
Царь, царевич, король, королевич,
Сапожник, портной. Кто ты будешь такой?
Считалка
Хозяйку ленинградского салона, сорокалетнюю женщину, ещё не совсем утратившую былую красоту, звали Клавдией Петровной Лягачевой. Её голову украшала башенка из волос цвета соломы, напоминающая не то рождественский торт, не то марсианское архитектурное сооружение. Роста она была среднего, однако благодаря причёске, восседая за столом, возвышалась над всеми сидящими.
Стены небольшой комнаты были увешаны картинами её сыновей и их друзей-художников, приближённых к этому дому. А за столом вечерами собиралось общество питерского андеграунда, состоящее из поэтов, художников и музыкантов – народа довольно нищенского, но бесспорно талантливого.
Попавший в салон Клавдии Петровны и допущенный к столу обязательно выслушивал своеобразное вступительное слово хозяйки: “А знаете ли вы, что за этим столом сидели…” Далее следовала многозначительная пауза, а затем торжественным голосом шло перечисление тех, кто своим присутствием “освятил” это место. “Здесь сидели: немцы, англичане, американцы, французы!” Перечислив иноземцев, она обводила всех победоносным взором, и сидящие за столом должны были ещё раз почувствовать, какой чести удостоены, будучи приобщены к этому историческому месту. (О том, что все перечисленные иностранцы были всего-навсего студентами, приводимыми в салон Клавдии Петровны её дочкой Валерией, хозяйка умалчивала.)
Салон, конечно, украшали не сидевшие за столом иностранные подданные, а блестящие представители питерской поэзии шестидесятых годов. Поэт и прозаик Валерий Петроченков, обладатель невысокой изящной фигуры, облачённой в ладно скроенный пиджак, откинув чёрные пряди волос с высокого лба, с чувством читал печальный стих о карлике:
Я маленький, я камерный,
Я маленький карлик каменный…
И после печального монолога каменного карлика на некоторое время воцарялось молчание, потому что каждый из нас осознавал себя тоже неким карликом по отношению к этому чуждому для нас миру, наполненному устрашающими фигурами гонителей всего нового и передового во всех видах искусства и даже науки. Минуты грусти сменял весёлый смех, когда кузнечикообразный Володя Уфлянд, мастерище словесного скоморошества, автор “Рифмованных упорядоченных текстов” и “Рифмованной околёсицы”, с лукавой улыбкой затягивал стихотворную “Песнь о моём друге”:
Цветенья дым струится над Отчизною.
Отцы и братья трудятся в полях.
А я стою. А мне навстречу издали
Мой друг идёт по лесу на бровях.
То соловьём поёт он, то синицею.
В его душе творится благодать.
Того гляди возьмут его в милицию,
И десять дней его нам не видать.
Неожиданно вскочивший на стул Костя Кузьминский, он же Кока, Кузьма, Колокольчик и Кокельман, заканчивал “Песнь”:
Ты прав, певец! Ушли в преданья бедствия.
Недаром Рай теперь – в родных краях.
Пусть в каждый дом с поклоном в знак приветствия
Ваш друг войдёт однажды на бровях.
Костя обладал феноменальной памятью на поэтические перлы от трубадуров Средневековья до самиздатовских бунтарей. “Писец” Кузьминский явно уступал чтецу Кузьминскому, но благодаря блестящей декламации умудрялся, пусть и кратковременно, очаровывать слушателей своими литературными коллажами, вмещающими набор слов из старославянских церковных книг и трудноперевариваемые для русского уха слова африканских племён, аборигенов Австралии, жителей островов Океании и Северного Кавказа.
И, опасаясь, что Уфлянд может вернуться к продолжению чтения стихов, немедля приступает к чтению своих виршей, считавшихся в кругах ленинградских поэтов, как правых, так и левых, словесной белибердистикой.
П’ст’эк’ва, псых’уа, ч’эт’ч’онч’э!
Зачем твоя пх’ач’ич звучит?.. —
…Зачем? Зачем? – черкес взывает.
А Терек прыгает рыча.
Зачем Тамара раздевает,
А после кличет палача?
Так думал Пушкин, озираясь,
О камень свой кинжал точа.
Артистично выпаленная бородатой пастью Кузьминского словесная чепуховина была тем не менее чертовски талантливой! И несмотря на снисходительные улыбки сидящих за столом поэтов, мне творчество Кокельмана всегда нравилось.
На изувеченных полиомиелитом ногах приковыливал, опираясь на палку, сочинитель утончённых философских откровений, облечённых в изящную стихотворную оболочку, Виктор Кривулин. Дугообразный торс, подпираемый тростью, украшала утопающая в гриве лохмато-кудрявых волос голова библейского пророка с горящим взором больших скошенных глаз на худощавом лике, обрамлённом неухоженной бородой. Всё это не мешало поэту покорять изрядное количество сентиментальных и нервных любительниц поэзии. И чуть не каждый год в салоне Клавдии Петровны объявлялась очередная супруга Кривулина, оформленная не только юридическим, но и церковным браком: поэт питал слабость к торжественным обрядам венчания в православных соборах.
Как и Иосиф Бродский, он умел увидеть духовным взором неземную сущность материального мира. Недаром, когда он захаживал в мою мастерскую, его взгляд подолгу останавливался на моих аскетических постановках натюрмортов. В его стихотворении “Натюрморт с головкой чеснока” мне кажется это особенно заметным.
Стены увешаны связками. Смотрит сушёный чеснок
С мудростью старческой. Белым шуршит облаченьем…
…Олег Охапкин был типичный русак, фигурой и комплекцией напоминающий помесь медведя с цирковым силачом. Бывший церковный певчий, обладатель шаляпинского баса. Поэзия его была насквозь пронизана религиозным духом. Своих стихов читать не любил. Прогудев басовито пару строк, напоминавших отрывок из православной службы, он, склонив голову на грудь, начинал басить городской романс Кондратьева “Бродяга”.
Завершал чтения пиитов мой друг сэхэшатик, талантливый поэт, писатель и художник, рано пристрастившийся к питию, Олег Григорьев. От его комически-макабрических четверостиший неврастеничная Клавдия Петровна вскрикивала и всплёскивала руками. Мы с Олегом были послевоенные дети, и на его поэтическое творчество, как и на моё живописное, эти годы наложили неизгладимый отпечаток – я писал черепа на своих полотнах, он описывал их в своих стихах:
Бомба упала, и город упал.
Над городом гриб поднимается.
Бежит ребёнок, спотыкаясь о черепа,
Которые ему улыбаются.
Да и память о том, что мы дети военных рубак, также не покидала нас.
На заду кобура болталась,
Сбоку шашка отцовская звякала.
Впереди меня всё хохотало,
А позади всё плакало.
После поэтов приходило время сочинителей прозы. Старший сын Клавдии Петровны Олег, блестящий чтец с большими артистическими данными, читал свою новеллу “В усадьбе барона”, написанную в готическом духе и повествующую о коте-оборотне Ваське, проникшем ночью под видом распутной служанки в кровать барона:
“– Бесстыжая, куда лезешь?! Ах ты негодница! Ведь щекотно.
И тут кот нечаянно зацепил когтем пупок барона и осторожно потянул лапку назад. Барон вскрикнул. Васька облобызал губы барону.
И глаза барона остались открытыми.
А наутро пришёл Селифан, и лежал барон как живой. И на теле его ни единой ранки, окромя трёх капель крови на холодном пупке”.
Загадочная кончина блудливого барона слушателей не печалила, а талантливо написанные комические диалоги барона с прислугой и котом вызывали смех.
Равноправный член литературного сообщества на Боровой Анатолий Васильев в небольшом рассказе описывал жизнь не совсем нормального петербургского юноши, обитающего на чердаке Казанского собора, превращённом в голубятню, ползающего в костюме Адама под курлыканье и воркование голубей среди пуха, перьев и птичьего помёта, совершающего ночные вылазки на купол воронихинского сооружения и не имевшего желания уйти от голубей вниз, к двуногим…
Иногда салон на Боровой удостаивал визитом Владимир Иванов, эстет до мозга костей, шармирующий, грассирующий и очаровывающий впечатлительных особ женского пола. Чтением своих преизящнейших миниатюр он вызывал искренний восторг у всех нас. В них переплеталось то, по чему томились наши юношеские души, воспитанные этим загадочным городом: кринолины, камзолы, ожившие куклы и мраморные скульптуры чтимых нами людей и героев. Дух мирискусников во главе с Сомовым, певцом игривых маркиз, присутствовал в этих литературных опусах Иванова, а его литературный кумир Андрей Белый оказывал благотворное влияние на его творчество.
“Застучали копытца и в зал вбежал фавн: торопливо, усердно раскланялся и расставил четыре изящных пюпитра.
А Моцарта нет.
Хотя обычно маэстро так аккуратен…
мраморный Моцарт приблизился, сделал знак и статуй квартет согласно играет.
Окончен полночный концерт…
Восковая Персона села на трон пропылённый.
Фавн в нишу вскарабкался.
и —
только Моцарт —
мраморный Моцарт, сбегая по лестнице и менуэт напевая, —
поскользнулся,
упал
и разбился”.
Бывший армейский кашевар и первый поэт-битник (так его обозначил Иосиф Бродский), коренастый и упитанный Михаил Юпп притоптывал в такт ногой и воспевал чудеса поварского искусства. Это можно было смело обозначить гимнами яичнице и люля-кебабу. Громогласное описание входящих в блюда компонентов и их приготовление преподносилось с таким горячим чувством и смакованием, что у сидящих за более чем скромным столом, уставленным тарелочками с холодным винегретом, “Яичница” в юпповском исполнении “скребла слюну”.
Запрыгали,
забрызгали
Край плиты —
Лучи солнцеобразной
Яи
чни
цы!
С настоящим солнцем
Споря в красоте,
Яичница кудахтала
На
сковороде.
Юпповский “Люля-кебаб” тоже поскрёбывал слюну у полуголодных литераторов.
Возьми
Разрежь —
брызнет сок.
Язык
Споткнётся —
забьётся в бок.
Зашевелют шельмы —
Челюсти, значит,
Люля-кебаб
Пе
ре
и
на
чат.
Получив свою долю аплодисментов и опустошив несколько тарелок с винегретом, хлебнув пару бокалов болгарской фетяски, не имея горячего интереса к полуночным философским дискуссиям, Юпп, поцеловав ручку хозяйке салона и приветливо кивнув оставшимся, спешно удалялся, видимо, готовить на ужин что-то более внушительное.
Иногда литературно-поэтический вечер заканчивался небольшим фортепьянным концертом, виртуозно сыгранным Сергеем Сигитовым. Во время исполнения молодой пианист бросал пламенные взоры на хозяйку салона, с которой, несмотря на солидную разницу в возрасте, имел продолжительный платонический роман. Но стук разбуженных соседей в стены и потолок заставлял умолкнуть старенькое пианино, и за традиционным русским чаепитием, длящимся до глубокой ночи, начинались обсуждения и споры на тему прочитанных в самиздате философских трудов Юнга, Кьеркегора и Хайдеггера, будоражащих наши умы. Под утро слегка утомлённые дискуссиями, разгорячённые и возбуждённые не столько от вина, сколько от крепчайшего чая, мы расходились по домам.
Я частенько шёл пешком к себе домой часа в три ночи, а иногда и позднее. В одно из таких поздних ночных возвращений произошла история, после которой до наступления темноты я в салоне Клавдии Петровны больше никогда не задерживался.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.