Текст книги "Моя жизнь: до изгнания"
Автор книги: Михаил Шемякин
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 45 страниц)
Чёрный халат, пусть даже подпоясанный верёвкой, отделяет нас от обычной публики, слоняющейся по залам Эрмитажа. И не важно, что в этих халатах мы таскаем мусор, моем блевательницы или в клубах пыли разбираем музейные подвалы. Человек в халате для посетителей – это служитель священного места, приобщённый к искусству! Поэтому в обеденный перерыв, когда денег на столовку не хватало, кто-то из нашей бригады, не обременённый интеллектом, отправлялся “клеить тёлок”, то есть охмурять провинциальных девиц, болтавшихся по эрмитажным залам с разинутым от восхищения ртом и почитавших за счастье удостоиться любовной интрижки с сотрудником музея. А я зачастую, используя магию халата, находил бесплатных натурщиц из студенток, благоговейно застывших перед картинами мастеров прошлого. Некоторые из них становились моими моделями на несколько лет.
Музейное пространство того времени не было заполнено толпами туристов со всего света, беспрерывно снимающихся на фоне известных картин и скульптур. В будние дни вся страна трудилась на стройках, полях, фабриках, в научных учреждениях и посещаемость музеев была низкой. Немногочисленные приезжие, студенты художественных школ, усердно копирующие выбранную картину, и подлинные ценители искусства, часами стоящие у любимой картины или творения ваятеля, – вот и все посетители. Среди них я обрёл близких мне по духу людей, дружба с которыми длится и по сей день.
Однажды в зале с полотнами старых итальянцев моё внимание привлёк юноша, сидевший на банкетке и вперивший взгляд в большое полотно Тинторетто, висевшее напротив. Что-то необычное читалось и в его фигуре, и в лице. Словно вовсе и не сидит этот странный юноша на тёмно-красной бархатной банкетке, а пребывает там, за тяжёлой золотой рамой, в волшебном цветовом пространстве, обозначенном кистью венецианца. Я присел рядом с ним и уже через минуту обсуждал с “астральным путешественником” тонкости письма венецианских живописцев. Странный юноша оказался студентом факультета искусствоведения ЛГУ Володей Ивановым, который стал одним из моих самых дорогих друзей.
А у “Святого Себастьяна” кисти Тициана я обрёл старшего друга в лице художника Николая Михайловича Лапицкого, обладавшего уникальной способностью точной передачи цвета. Высокий, тучный человек в сером костюме копировал тициановского мученика, пронзённого стрелами. Подойдя к копиисту ближе, я увидел, что копия создаётся не на холсте, не на картоне – художник прописывал масляными красками чёрно-белую фотографию с картины. И меня поразило удивительно точное совпадение цвета и тональности раскрашенной фотографии с оригиналом.
Николай Михайлович Лапицкий был человеком редкой профессии. Он работал в журнале “Огонёк”, создавая образцы, по которым печатались цветные репродукции. И он тут же посвятил меня в тайну тициановской техники, обратив внимание на сложнейшие лессировки, которые зачастую великий венецианец наносил руками. И впоследствии, работая над большими холстами, я буду пользоваться этими техническими приёмами.
Сотрудники Эрмитажа были людьми высокообразованными, действительно преданными музейному делу, и общение с ними обогатило меня знаниями об интересующих меня периодах изобразительного и прикладного искусства. Один из них – Леонид Ильич Тарасюк, всемирно известный специалист по старинному оружию, ни за что получивший три года лагерей, затем орден Почётного легиона, членство в Академии оружия в Турине и должность хранителя оружия в Эрмитаже. Приклады мушкетов, ружей поражали разнообразием форм, красотой линий, и спустя долгие годы метатрансформация превратит у меня эти приклады в серию “Метафизические головы”. А наши беседы о старинном оружии продолжатся за океаном, в Нью-Йорке, где Лёня Тарасюк будет хранителем старинного оружия Метрополитен-музея..
Благодаря сотруднице отдела японских эстампов Вике Дашкевич я открыл для себя мастеров немыслимых фантасмагорий, перед которыми сюрреалистические бреды Сальвадора Дали казались надуманными и смешными. Особенно меня поразили гравюры Куниёси и Хиросигэ, да и у Хокусая я обнаружил ряд завораживающих работ с призраками и смертями. И так же, как на творчество Ван Гога, японские мастера наложили отпечаток и на моё творчество.
Роман, которого не былоБригаду молодых такелажников знали во всех научных отделах Эрмитажа, и у многих сотрудников и особенно сотрудниц мы вызывали чувство симпатии и жалости. Они знали, что среди нас есть художники, поэты, писатели и начинающие актёры, и молодые сотрудницы проявляли к нам живой интерес. Они приходили к нам в мастерские, с удовольствием слушали чтение стихов наших поэтов, а некоторые засиживались допоздна, знакомясь с новыми работами любимых композиторов из моего собрания виниловых пластинок, и охотно позировали для моих картин. Чаще всех бывала у меня Жанна Павлова, красивая черноволосая женщина с большими печальными глазами, преисполненная романтики и безоговорочной веры в торжество чистоты и благородства. Работала она в эрмитажной библиотеке; несмотря на молодость, была уже кандидатом исторических наук и замужем за Виктором Павловым, который в то время работал в реставрационных мастерских Эрмитажа. Муж писал картины в духе немецких экспрессионистов, считал себя “левым”, в душе, разумеется, гениальным, единственным и неповторимым и был крайне раздосадован, узнав, что его супруга заинтересовалась работами другого художника, тоже работающего в Эрмитаже, правда, не в столь почётной должности, которую занимал Павлов, а простым такелажником. Жанна считала меня серьёзным художником с большим будущим и своих симпатий не скрывала, что привело к толкам о нашем с ней романе, которые разнеслись по всем музейным отделам. Я никогда не забуду её трогательной заботы, когда, приходя вечерами в мастерскую, она приносила завёрнутую в газету, разрезанную пополам сайку, намазанную сливочным маслом, с вложенной внутрь котлетой. Для меня, постоянно голодного, это было действительно щедрым подарком. Муж её знал об этих визитах и, хотя между мной и Жанной ничего греховного не происходило, затаил на меня смертельную обиду и при любом удобном случае старался досадить мне, не брезгуя досужими сплетнями и вымыслами.
Идеологическая диверсия“Народ и партия едины!” – под этим лозунгом подразумевалось многое: обязательное участие в праздничных демонстрациях, в митингах, осуждающих Америку и другие страны-агрессоры или клеймящих позором и требующих изгнать, наказать, уничтожить идеологических отщепенцев вроде Андрея Синявского или Иосифа Бродского. И разумеется, к каждому юбилею, к какой-либо знаменательной дате все были обязаны что-то подготовить. В детских садах, школах разучивались песни, стихи на тему юбилейного дня. На предприятиях в кружках самодеятельности готовили праздничные концерты с обязательными патриотическими песнями, народными танцами и чтением поэм Маяковского. Поскольку мы, такелажники, официально принадлежали к рабочему классу, то и от нас потребовалось сотворить что-нибудь к двухсотлетнему юбилею Эрмитажа в знак доказательства нашего единства с коммунистической партией. “Мальчики, надо! Кто у нас тут художники? Соберите какие-нибудь свои картинки, мы их где-нибудь развесим. Но сначала пусть посмотрит замдиректора Левинсон-Лессинг и отберёт, что можно повесить”, – объявляет нам Ольга Николаевна.
Вскоре работы отобраны. Владимир Францевич Левинсон-Лессинг, интеллигентнейший, доброжелательнейший человек, внимательно ознакомившись с принесёнными работами, кое-какие советует не выставлять. “Чтобы не дразнить гусей”, – с улыбкой поясняет он. Разумеется, мы последовали его советам и выставили только им отобранные работы – на первом этаже Эрмитажа в Растреллиевской галерее, служившей складом пустых ящиков из-под картин.
Выставка получилась небольшая. Уфлянд показал забавные рисунки пером, Кравченко – несколько карандашных набросков, Лягачев – автопортрет и питерские пейзажи в духе экспрессионистов. Большая картина Овчинникова называлась “Джаз”: желтолицые музыканты сжимали рукавами ярко-фиолетовых пиджаков оранжевые искривлённые саксофоны. Володя в то время делал первые шаги в искусстве и на мой немой вопрос густо покраснел и шепнул мне на ухо, что руки рисовать он ещё не умеет.
Я показывал на выставке чёрно-белые иллюстрации к Гофману, Диккенсу и Достоевскому, натюрморты-аппликации, сделанные из тряпок и клеёнок, наклеенных на фанеру, и картину “Средневековый судья”, на которой была изображена фигура в серой мантии с яйцеобразной головой, на столе большой человеческий череп, чернильница и карта с бубновым тузом. Левинсон-Лессинг ничего крамольного в том не увидел, но именно этой картине суждено было стать главной уликой, обличающей меня как ярого антисоветчика.
За два дня до вернисажа мы с Лягачевым сделали две маленькие линогравюры с зимними пейзажами Петербурга, напечатали на машинке текст и разослали в виде приглашений на вернисаж. Когда разразилась гроза, нам за эти приглашения изрядно досталось – потому что без цензуры что-либо печатать и распространять считалось в СССР преступлением.
Народу на вернисаж пришло множество. Высказывания в книге отзывов в основном были восторженные, и хотя не всем зрителям понравились наши работы, но все поддержали это начинание – устраивать выставки левых художников. И эти положительные отзывы вскоре сыграли печальную роль в судьбе хвалителей. Кое-кого исключили из партии, кто-то получил выговор по партийной линии, а кто-то потерял работу…
Три дня мы ходили героями, а на четвёртый разразилась гроза, которой никто из нас не ожидал. На выставку приехала идеологическая верхушка ЛОСХа. Откормленные типы с брезгливым видом быстро прошлись по экспозиции, и, видимо, главный из них, судя по угодливому к нему обращению, уходя, процедил: “Ну, здесь всё понятно”.
И, поскольку в Советском Союзе искусство считалось идеологическим фронтом, нашу выставку немедленно закрыли, объявив её идеологической диверсией, а картины в качестве улик диверсионного акта были грубо сорваны со стен и на несколько дней куда-то увезены вместе с книгой отзывов.
И понеслось, и завертелось!..
То и дело к служебному входу Эрмитажа подруливали зловещие чёрные ЗИМы, из которых выскакивали сотрудники Пятого управления КГБ, ответственного за борьбу с идеологическими диверсиями. Молодые, энергичные, пронырливые парни шныряли по научным отделам, пытаясь разнюхать что-нибудь о скандальной выставке. Всех организаторов “диверсии” и всех, кто хоть как-то был к ней причастен, часами допрашивали в специально выделенных для этого кабинетах. В стенах музея воцарилась гнетущая тревожная атмосфера. Партийный комитет Эрмитажа собирал летучки, на которых сотрудники, состоящие в рядах КПСС, клялись, что они непричастны к этой ужасной провокационной выставке, что они с самого начала были ею возмущены. В музейных коридорах и кабинетах шушукались, боязливо оглядывались в предчувствии надвигающейся бури.
А через пару дней Артамонова освобождают от директорства, вместе с ним увольняют от должности и его заместителя Левинсона-Лессинга; остальные проморгавшие идеологическую диверсию и потерявшие партийную бдительность получают строгие выговоры с занесением в личное дело. И тут я впервые столкнулся с трусливым лицемерием советской интеллигенции. Люди, которые ещё вчера рассыпались в горячих похвалах нашим работам, жали руки и улыбались, сегодня принципиально с нами не здоровались и злобно шипели вслед: “Нахулиганили, нашкодили в музее горе-художнички, а из-за этого какие люди пострадали!”
По понятным причинам из участников выставки на допрос пригласили только меня. В комнате за столом сидели трое мужчин в тёмных костюмах с ничего не выражающими физиономиями, а на мольберте стояла моя картина. Один из сидящих пристально смотрит на меня и вдруг злобно выпаливает: “Так вот каким ты наш советский суд решил зрителю показать?! Позубоскалить решил?! За такие шуточки знаешь что можно заработать?!” “Почему советский суд? Эта работа называется «Средневековый судья» и никакого отношения к советскому суду не имеет”, – отвечаю я, силясь понять суть нелепого вопроса. “Мозги нам не пудри, тут специалисты уже разобрали, что к чему в твоей картинке. Средневековый, говоришь?! А фон какой? Красный, советский. А голова у судьи? Глаз нет, ушей нет, рта нет. Хочешь этим сказать, что наш советский суд слеп, и глух, и нем?! Череп что на столе делает? Показывает, что смертными приговорами только наш суд занят? А бубновый туз на столе о чём говорит, на что намекает?! Уголовников в тюрьмах этим тузом метили!” И напрасно я бормочу что-то в своё оправдание, ссылаясь на неведомого им Джорджо де Кирико, который изображал на картинах людей с яйцеобразной головой, и пытаясь объяснить символику своей картины.
“Ну хватит! – хрипловатым голосом прерывает мои объяснения сухопарый молодой мужчина, до этого молча перебиравший разложенные перед ним на столе бумаги. – В наш отдел поступил из ЛОСХа тревожный сигнал о безобразной акции, произошедшей в стенах музея, дорогого каждому гражданину нашей страны. И вот каково мнение действительно художников, заслуженных и уважаемых”. Он встаёт со стула и, держа перед собой на вытянутых руках лист с машинописным текстом, торжественным голосом читает: “…Требуем выставку графических и живописных работ молодёжи хозяйственной части Эрмитажа немедленно закрыть как недопустимую в стенах советского музея не только с точки зрения её низкого художественного уровня, но и прежде всего по своей безыдейности и вредной пропаганде антиреалистических традиций”. Окончив чтение, он опускается на стул и негромко добавляет: “По поводу твоей выставки в клубе журнала «Звезда» тоже был сигнал. Но там мы закрыли её поздновато, зато здесь успели. За таким народцем, как ты, видно, нужен глаз да глаз”.
Выхожу из кабинета, прекрасно понимая, что это только начало неприятностей, связанных с моими работами, и исходят они – и будут исходить – от моих “коллег”, так называемых официальных художников.
Битва с ПетрушкойВскоре без вины виноватых участников выставки вызывают в кабинет замдиректора по хозяйственной части Эрмитажа Логунова. И тут пора описать фигуру, занимавшую эту должность и сыгравшую определённую роль в моей судьбе.
Карикатурное существо, как будто нарисованное Кукрыниксами и соскочившее со страниц журнала “Крокодил”. Пузатенький коротышка на кривых ножонках, обутых в нечищеные говнодавы; засаленный тёмно-синий пиджак с засыпанными перхотью плечами; давно не глаженные чёрные брюки; белая рубаха, нуждающаяся в стирке, со съехавшим набок цветастым галстуком… И вечно багровая от постоянного употребления горячительного круглая физиономия с маленькими бегающими глазёнками, выглядывающими из-под набрякших век и напоминающими оловянные пуговицы. На голове никогда не снимаемая нелепая тёмно-коричневая цигейковая шапка, похожая на колпак. Таков был заместитель директора по хозяйственной части Эрмитажа Фёдор Осипович Логунов, прозванный за свой вид Петрушкой.
До этого он служил завхозом в балетном училище, откуда был выгнан за приставание к малолетним ученицам. Но благодаря солидному партийному стажу ему удалось избежать уголовной статьи и даже, как это частенько бывало в рядах членов КПСС, получить повышение в должности, стать членом партийного бюро Эрмитажа и угодить в начальственное кресло хозяйственника.
Шариковские гены проявлялись в Петрушке не только в желании заглянуть под хвост любому существу женского пола, а и в желании выслужиться перед начальством и облаять каждого неугодного. Незадолго до скандала с нашей выставкой Логунов выступил в суде по делу Иосифа Бродского с разгромной речью, начавшейся традиционной для подобных выступлений фразой “С Бродским я лично не знаком…” и закончившейся пафосной дребеденью: “Так жить, как живёт Бродский, больше нельзя… Бродский должен начать свою жизнь по-новому”.
Вот и мы стоим перед Петрушкой в его кабинете, куда он вызвал “идеологических диверсантов”, и выслушиваем традиционную хрень о необходимости перевоспитания идеологически безграмотной молодёжи, яркими представителями которой мы являемся. (Оловянные глазёнки излучают доброжелательность, вероятно, этот болван действительно верит в то, что несёт.) “Ведь ты, в общем-то, неплохой парень, – доверительным голосом сообщает он мне, – и шансы стать настоящим человеком у тебя есть! Есть! Просто надо начать новую жизнь! Поработать годика два на заводе, в хорошем рабочем коллективе, овладеть настоящей профессией, ну, к примеру, токаря, слесаря или монтажника…” И, повернувшись к остальным, добавляет: “Это, ребята, ко всем вам относится! Начните новую жизнь, на заводы идите, на фабрики, а сейчас пишите заявления о добровольном уходе с работы!”
Пламенная речь партийного охламона нас не проняла и желания немедленно покинуть Эрмитаж и ринуться к станкам не вызвала. Вежливо отказавшись писать заявления, мы покидаем побагровевшего от злости Петрушку, аккуратно прикрываем дверь и возвращаемся к такелажным делам.
Но от решения освободить Эрмитаж от “идеологических диверсантов” Логунов отказываться не собирался. Для осуществления своего плана он, отстранив от командования Ольгу Николаевну, объявил, злобно глядя на нас, что отныне руководить нашей работой и следить за её выполнением будет сам. “Опаздывать не дам! Опоздание хоть на минуту заносится в личное дело, за два опоздания – немедленное увольнение!” И действительно, в семь тридцать утра он в любую погоду стоял у входных ворот и следил, чтобы ровно в восемь мы были на рабочем месте. Мне опоздание не грозило, потому что я писал по ночам картины, отмывал руки от масляной краски, потом садился в троллейбус или шёл пешком до Эрмитажа и приходил минут за пять до начала рабочего дня, не забывая сказать Петрушке “доброе утро”. И остальные “диверсанты”, к вящему огорчению Петрушки, умудрялись приходить вовремя.
Поняв, что уволить никого из нас за опоздание не удаётся, Петрушка решил придумать занятие, которое вынудит нас уволиться. И ранним утром он ошарашил нас командой приступить к неслыханному до той поры делу: “Шемякин и Лягачев, отправляетесь на Зимнюю канавку и будете, стоя на льду, отпиливать от него куски, чтобы они уплывали в Неву и своим грязным видом не портили прохожим вид на Эрмитаж”.
Приказ есть приказ, и, вооружившись двуручной пилой, мы отправляемся на Зимнюю канавку, соединяющую Мойку с Невой, по которой уже вовсю идёт ледоход. Посредине Канавки лёд растаял, остался только по краям. Осторожно спускаемся по гранитным ступеням, вступаем на потемневший от городской копоти лёд, долго соображаем, как его пилить, и наконец, держа пилу в вертикальном положении, опускаем один конец в воду, затем тянем на себя… Лёд хрустит, трескается, и вот уже первые куски прокоптелого льда уплывают под мост и направляются в Неву, присоединяясь к льдинам, плывущим по невской воде, которая несёт их в Финский залив.
Наши необычные, непривычные и непонятные манипуляции со льдом привлекают внимание прохожих, которые останавливаются, смеются, отпускают шутки в наш адрес, спрашивают, для чего мы это всё делаем. “Лёд грязный, вид портит”, – сердито отвечает им Лягачев. Я молчу и яростно тяну пилу на себя. Неожиданно лёд подо мной ломается, и я с головой проваливаюсь в ледяную воду. К счастью, течение в Зимней канавке несильное, в Неву меня не несёт. Я выныриваю, цепляюсь пальцами за лёд, Лягачев в растерянности протягивает мне пилу. “Руку давай, руку!” – отплёвываясь от воды, кричу я ему… Он нагибается, протягивает мне руку – хватаю её и с трудом выкарабкиваюсь на кромку льда.
Народ наш весёлый, и пока я, насквозь промокший, подымаюсь по лестнице, лязгая зубами от холода и мечтая быстрее добежать до хозчасти, слышу, как зеваки с хохотом перебрасываются незамысловатыми шутками: “Сезон купания открыл!”, “Да это один из наших питерских моржей тренируется!”. Лягачев следует за мной, неся пилу и что-то бурча себе под нос.
В хозчасти нахожу в рабочих шкафах какое-то тряпьё и, стянув с себя мокрую насквозь одежду, переодеваюсь. Выливаю из обуви воду, кое-как отжимаю портки, куртку, рубаху, рабочий халат и тащу сушить в подвал, где в отопительных печах бушует пламя. Сижу на табуретке у огня, отогреваясь и наслаждаясь теплом. Лягачев садится рядом, и мы оба молчим…
На следующий день по приказу Петрушки мы в том же составе опять спускаемся на лёд Зимней канавки и пилим грязный лёд. На этот раз в воду бултыхнулся Лягачев. Помогая ему выбраться, я не удерживаюсь на скользкой наледи и тоже лечу в воду. После двух неудачных попыток нам всё же удаётся вылезти на лёд и домчаться до спасительного подвала хозчасти. И пока мы сидим у огня в кочегарке, ожидая, когда просохнет одежда, перед нами возникает сияющая морда Петрушки: “Ну что, ребята, писать заявление об уходе будем?!” “Нет, не будем!” – дружно отвечаем мы. “Ну-ну…” – слышим в ответ, и расстроенная нашим отказом партийная вошь исчезает. И ещё дня два-три мы пилим лёд, проваливаемся, выкарабкиваемся, сушимся, не подхватив даже насморка. И каждый раз отвечаем Петрушке дружным отказом писать заявление об уходе.
“Лёд тронулся, господа присяжные заседатели!” – в один голос прокричали мы с Лягачевым известную всем россиянам фразу, подойдя на четвёртый день к Зимней канавке с пилой под мышкой и не обнаружив льда, который без нашей помощи уплыл в невские воды. Возвращаемся в хозчасть, радуясь одержанной победе… Но радость оказалась преждевременной.
Минут через десять Петрушка ведёт всех участников скандальной выставки в один из внутренних дворов Эрмитажа, обнесённый строительными лесами, на которых копошатся рабочие, обновляющие кирпичную кладку старых стен. Негодные кирпичи и каменные обломки летят вниз вместе со строительным мусором, шум, гам, мат, визг электропил… “Ну, ребята, сейчас бегом собирать сброшенные кирпичи и мусор и сносить в дальний угол двора”, – бодро командует Петрушка.
С осторожностью подбираемся к валявшимся кирпичам. “Посторонись!” – протяжно орёт один из рабочих, и очередная партия битых кирпичей летит вниз в полуметре от наших голов. Пригнувшись, быстро набираем десяток кирпичей и бежим с ними вглубь двора, побросав, несёмся обратно, и опять мимо наших голов пролетают сброшенные с лесов кирпичи, один больно ударяет меня в плечо. Сверху несётся злобная ругань вперемешку с матом: “Вам что, пацаны, делать нечего?!! Какого хрена вы у лесов толчётесь?!! Жить надоело?!!” Идём к Петрушке, спрашиваем: “Может, лучше после того, как всё будет скинуто, уберём? Сейчас, сами видите, опасно у лесов находиться”. Набычившись, воняя водочным перегаром, Петрушка орёт: “От работы отлынивать задумали?! Приказ начальника своего решили не исполнять?! Сказано таскать, значит, таскайте! Не будете – уволю за неподчинение!” Делаем ещё одну попытку, стараясь увернуться от сверху летящих обломков, и понимаем, что в любую минуту можем расстаться с жизнью или получить увечье. И ещё понимаем, что борьбу с партийной вошью мы проиграли и надо писать заявление об уходе.
Итак, я навсегда теряю возможность копировать картины старых мастеров, всматриваться в утренней тишине в их полотна, разгадывать тайны их технологии. Теряю радость каждодневного общения с любимыми залами, наполненными творениями человеческого гения. Да разве можно перечислить всё, чего я лишился, вынужденный уйти с работы “по собственному желанию”…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.