Текст книги "По ком звонит колокол"
Автор книги: Эрнест Хемингуэй
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 34 страниц)
Глава тринадцатая
Они шли через заросли горного вереска, и Роберт Джордан чувствовал, как вереск цепляется за ноги, бедром он чувствовал тяжесть револьвера в кобуре, чувствовал, как солнце припекает голову, как холодит спину легкий ветерок со снежных вершин, а в руке он чувствовал руку девушки, крепкую и сильную. Через их сплетенные пальцы, через соприкасающиеся ладони и запястья что-то шло от нее к нему, стекая с ее запястья, ладони, пальцев – что-то свежее, как первое дуновение воздуха с моря, пробуждающее едва заметную рябь на его зеркально гладкой поверхности, невесомое, как птичье перышко, скользнувшее по губам, как листок, слетевший с дерева в безветренную погоду, такое невесомое, что ощутить его можно было даже через легкое касание кончиков пальцев, но от тесной спаянности их пальцев, ладоней и запястий оно становилось таким мощным, таким накаленным, таким требовательным, таким мучительно острым, что у него вверх по руке словно бежал ток, наполняя все тело ноющей пустотой желания. Солнце сияло на ее волосах цвета спелой пшеницы, на золотисто-смуглой гладкой коже ее милого лица, на изгибе шеи, когда он поцеловал ее, прижав к себе и запрокинув ей голову. Он почувствовал, как она задрожала от его поцелуя, и прижал к себе всем телом, ощутив сквозь два слоя ткани ее груди, маленькие и упругие; обнимая ее одной рукой, он протянул другую, расстегнул пуговицы на ее блузе, склонился и поцеловал их, а она стояла, запрокинув голову и дрожа. Потом ее подбородок коснулся его головы, и он почувствовал, как она обхватила ее ладонями и притянула к себе. Он выпрямился, крепко, обеими руками обнял ее, приподняв над землей, и снова почувствовал, как она дрожит, а потом ее губы прижались к его шее. Он поставил ее на землю и выдохнул:
– Мария, о, моя Мария!
Потом спросил:
– Куда пойдем?
Она молча просунула руку под воротник его рубашки и стала расстегивать пуговицы, потом сказала:
– И ты. Я тоже хочу тебя поцеловать.
– Не надо, крольчонок.
– Надо. Надо. Я буду делать все, как ты.
– Нет. Это невозможно.
– Ну, тогда… О, тогда… Тогда… О!..
А потом был запах примятого вереска, и колкость сломанных стеблей под ее головой, и солнце, ярко сиявшее на ее опущенных веках, и то, что он запомнит на всю жизнь, – ее запрокинутая голова, утопающая в вереске, изгиб ее шеи, едва заметно и безотчетно шевелящиеся губы, трепет ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы солнце не било в глаза и чтобы ничего не видеть. От просвечивавшего сквозь веки солнца все тонуло в красно-оранжево-золотисто-рыжем свете, и все окрасилось для нее в этот цвет, все – наполненность, одержимость, обладание – все обрело этот цвет, этот слепящий цвет. Для него это был темный тоннель, который вел в никуда, все дальше в никуда, в вечное никуда, тоннель, тяжело давящий землей на плечи, беспросветный, не имеющий конца, тянущийся беспредельно, всегда, всегда в никуда, в неведомое никуда, еще и еще раз во всегдашнее никуда, и вот уже из самых последних сил – вперед, вперед, вперед, в никуда… и вдруг – ожог, оцепенение, и никуда исчезло, время замерло, остались только они двое в этом остановившемся времени, и он почувствовал, как земля качнулась под ними и поплыла.
Потом он лежал на боку, головой утопая в вереске, вдыхая его запах вместе с запахом корней и земли, и солнце просвечивало сквозь вересковые кустики, царапавшие его голые плечи и бока, а девушка лежала напротив, все еще не открывая глаз, потом она открыла их и улыбнулась ему, и он сказал очень устало, словно бы издалека, но ласково:
– Привет, крольчонок.
А она улыбнулась из близи, совсем рядом, и сказала:
– Привет, мой Inglés.
– Я не Inglés, – лениво возразил он.
– Нет, ты Inglés, мой Inglés, – сказала она, обеими руками притянула его к себе за уши и поцеловала в лоб. – Вот. Ну как? Теперь я лучше умею тебя целовать?
Потом они шли вдоль ручья, и он сказал:
– Мария, я люблю тебя, ты такая чудесная и такая красивая; когда я с тобой, со мной происходит что-то удивительное, я чувствую себя так, словно готов умереть, когда мы любим друг друга.
– Я и умираю каждый раз, – ответила она. – А ты разве нет?
– Нет. Но почти. А ты почувствовала, как поплыла земля?
– Да. Когда умирала. Обними меня, пожалуйста.
– Нет. Я держу тебя за руку, и мне этого достаточно.
Он посмотрел на нее, потом перевел взгляд на дальний край луга, над которым парил, высматривая добычу, ястреб и где над горами начинали собираться большие предвечерние облака.
– А с другими у тебя было так же? – спросила Мария. Теперь они шли, держась за руки.
– Нет. Честно.
– Ты многих любил?
– Нескольких. Но не так, как тебя.
– И с ними так не было? Правда?
– Было приятно, но так, как с тобой – никогда.
– А земля действительно плыла. Раньше у тебя бывало, что земля плыла?
– Нет. Честно – никогда.
– Ох, – сказала она. – И на это нам достался только один день.
Он промолчал.
– Но хотя бы раз это у нас было, – сказала она. – А я тебе правда нравлюсь? Тебе хорошо со мной? Потом я буду выглядеть лучше.
– Ты и теперь очень красивая.
– Нет, – сказала она. – Но ты погладь меня по голове.
Он провел ладонью по ее коротким волосам, ощущая их мягкость и то, как они склоняются под его рукой и снова встают, пробиваясь сквозь пальцы, потом обхватил ее голову обеими руками, повернул к себе лицом и поцеловал.
– Мне очень нравится целоваться, – сказала она. – Но я еще плохо умею.
– Тебе и не нужно уметь.
– Нет, нужно. Если я буду твоей женой, я должна уметь делать все, чтобы всегда тебе нравиться.
– Того, что есть, уже достаточно. Нравиться мне еще больше невозможно. Я бы не знал, что делать, если бы ты нравилась мне еще больше.
– Нет, вот увидишь, – радостно сказала она. – Сейчас мои волосы смешат тебя, потому что они такие чудны́е. Но они отрастают с каждым днем. Вот станут длинными – тогда я не буду такой страшилой, и тогда ты, быть может, полюбишь меня крепко-крепко.
– У тебя чудесное тело, – сказал он. – Самое чудесное в мире.
– Просто оно молодое и тонкое.
– Нет. В прекрасном теле есть какое-то волшебство. Я не знаю, что создает его в одном и не создает в другом теле. Но у тебя оно есть.
– Для тебя, – сказала она.
– Нет.
– Да. Для тебя, всегда для тебя и только для тебя. Но этого мало, я хочу дать тебе больше. Я научусь заботиться о тебе. Только скажи мне правду, земля действительно никогда прежде не плыла под тобой?
– Никогда, – сказал он.
– Вот теперь я счастлива. Теперь я по-настоящему счастлива. А ты сейчас думаешь о чем-то другом? – спросила она.
– Да. О своей работе.
– Вот если бы у нас были лошади! – сказала Мария. – Я так счастлива, что мне хочется быстро нестись на хорошей лошади, и чтоб ты скакал рядом со мной, и чтобы мы мчались все быстрей и быстрей, галопом, и никогда не обгоняли моего счастья.
– Можно посадить твое счастье на самолет, – рассеянно отозвался он.
– И лететь за ним высоко-высоко в небе, как те маленькие истребители, сверкающие на солнце, – подхватила она. – И петлять, и кувыркаться. Qué bueno! – Она рассмеялась. – Мое счастье их даже не заметило бы.
– У твоего счастья крепкие нервы, – сказал он, слушая ее лишь вполуха.
Потому что он был уже не здесь. Он шел рядом с ней, но голова его была теперь занята мостом, и будущую операцию он видел ясно и четко, словно предмет съемки через хорошо сфокусированный объектив фотоаппарата. Он представлял себе оба поста и наблюдающих за ними Ансельмо и цыгана. Он видел дорогу – пустой и когда по ней идет движение. Он видел, где нужно расположить два ручных пулемета, чтобы охватить как можно более широкую зону обстрела, и думал, кому поручить стрельбу из них: в конце я буду стрелять сам, а кто вначале? Он мысленно закладывал взрывчатку, закреплял шашки деревянными клиньями и соединял проводами, втыкал капсюли и подсоединял к ним запалы, протягивал шнуры, цеплял их за крюки и тянул обратно, туда, где поместил старый ящик с детонатором, а потом он начал думать о том, что могло случиться и что могло пойти не так. Прекрати, одернул он себя. Ты только что был с этой девушкой, и теперь голова у тебя ясная, какой и должна быть, а ты начинаешь волноваться. Одно дело думать о том, что ты должен сделать, другое – волноваться. Не волнуйся. Ты не должен волноваться. Ты знаешь, что, возможно, придется делать, и знаешь, что может случиться. Конечно, может.
Ты пошел на это, зная, за что сражаешься. Ты сражаешься именно против того, что делаешь сейчас сам и что вынужден делать каждый раз ради любой возможности приблизить победу. Вот теперь придется использовать людей, которые ему нравятся, так же, как ради достижения успеха военной операции используют войска, к которым не испытывают вообще никаких чувств. Пабло, совершенно очевидно, – самый умный из них. Он сразу сообразил, насколько это опасно. Женщина была всей душой за, она и сейчас за, но постепенно и до нее доходит, что предстоит на самом деле, и это уже сильно сказалось на ней. Сордо все понял с самого начала и сделает все, что нужно, но ему это нравится не больше, чем самому Роберту Джордану.
Значит, ты думаешь не о том, что станется с тобой, а о том, что может случиться с женщиной, с девушкой и со всеми остальными. Ладно. А что случилось бы с ними, если бы ты не пришел сюда? А что происходило с ними до того, как ты здесь появился? Ты не должен думать об этом. Ты не несешь за них ответственности за пределами операции. Не ты отдавал приказ. Приказ отдал Гольц. А кто такой Гольц? Отличный генерал. Лучший из всех, под чьим командованием тебе довелось служить. Но должен ли человек выполнять невыполнимые приказы, зная, к чему они ведут? Даже если эти приказы исходят от Гольца, который представляет не только армию, но и партию? Да. Он должен их выполнять, потому что только в ходе их выполнения станет ясно, действительно ли они невыполнимы. Как можно утверждать, что они невыполнимы, пока не попытаешься их выполнить? Где бы все мы оказались, если бы каждый, получая приказ, заявлял, что он невыполним? Где бы все мы были, если бы на любой приказ просто отвечали: «Это невыполнимо»?
Он навидался командиров, для которых все приказы были невыполнимы. Например, эта свинья Гомес, там, в Эстремадуре. Он навидался наступлений, в которых фланги не двигались вперед, потому что якобы это было невозможно. Нет, он исполнит то, что ему приказано, и если ему нравятся люди, с которыми придется это делать, что ж, тем хуже для него.
Любое задание, которое они, партизаны, выполняли, навлекало дополнительную опасность и несчастья на людей, которые их укрывали и им помогали. Ради чего? В конце концов ради того, чтобы исключить опасность из своей жизни навсегда и чтобы их страна стала хорошим местом для жизни. И как бы банально это ни звучало, это – правда.
Если Республика проиграет, тем, кто верил в нее, будет невозможно оставаться в Испании. Неужели и впрямь невозможно? Да, он знал это, потому что видел, что происходило в краях, уже занятых фашистами.
Пабло – свинья, но остальные – прекрасные люди, и разве не предательство втравлять их в это дело? Возможно. Но если они его не сделают, через неделю два кавалерийских эскадрона явятся сюда, в горы, и все равно сметут их.
Нет. Никто не выиграет от того, что их оставят в покое. Разве что будет соблюдено право каждого человека делать свой выбор без какого бы то ни было постороннего вмешательства. Ведь он верит в этот принцип, разве нет? Да, верит. А как же тогда быть с плановым обществом и всем прочим? А это уже решать другим. У него после войны найдутся свои дела. Сейчас он сражается в этой войне потому, что она началась в стране, которую он любит, и потому что он верит в Республику, а если она падет, для людей, которые в нее верят, жизнь станет невыносимой. Коммунистической дисциплине он подчиняется только на время войны. Здесь, в Испании, коммунисты установили наилучшую, самую здравую и разумную для ведения войны дисциплину. И он подчинился этой дисциплине на военное время, потому что с точки зрения ведения войны их партия была единственной, чью программу и чью дисциплину он мог уважать.
Каковы же тогда были его политические убеждения? А их у него в настоящий момент не было, признался он себе и подумал: только никому об этом не говори. И даже мысли такой не допускай. А что ты собираешься делать потом? – спросил он себя. Вернусь домой и буду, как раньше, зарабатывать на жизнь преподаванием испанского языка, а еще я собираюсь написать правдивую книгу. Ну конечно. Уверен, что это будет легко.
Хорошо бы поговорить о политике с Пабло. Было бы очень интересно проследить развитие его политических взглядов. Вероятно, это классическое движение слева направо, как у старины Лерру. Пабло вообще очень похож на Лерру. Прието тоже не лучше. И Пабло, и Прието почти одинаково верят в окончательную победу. У них у всех политическая психология конокрадов. Сам он верил в республику как форму правления, но эта Республика должна будет избавиться от шайки конокрадов, которая завела ее в тупик, когда началось восстание. Есть ли другой народ, чьи вожаки были бы ему такими же врагами?
Враги народа. Не следовало бы употреблять это выражение. Таких определений-ловушек нужно избегать. Вот лишь одно из последствий его близости с Марией. Он успел было стать таким же лицемерным и ограниченным в своем политическом мышлении, как какой-нибудь закоснелый баптист, и выражения типа «враг народа» – всякие прочие революционно-патриотические clichés – сами собой лезли в голову безо всякого критического осмысления. Его разум уже пользовался ими бездумно. В них безусловно есть смысл, однако, употребляя их, слишком легко сделать скоропалительные выводы. Но после прошлой ночи и сегодняшнего дня голова его в этом отношении работает все яснее и яснее. Странная вещь фанатизм. Чтобы стать фанатиком, нужно быть абсолютно уверенным в своей правоте, а ничто не способствует сознанию собственной правоты и праведности так, как воздержание. Воздержание – враг ереси.
Интересно, устоит ли этот тезис при более тщательном его рассмотрении? Наверное, именно поэтому коммунисты так непримиримо воюют с богемностью. Когда вы предаетесь пьянству, блуду или адюльтеру, вам становится виднее собственная бездумность по отношению к той мутации апостольского символа веры, который зовется партийной линией. А посему – долой дух богемы, которым грешил Маяковский.
Но Маяковский снова числится святым. Потому что благополучно мертв. Ты тоже будешь благополучно мертв, сказал он себе. А теперь кончай думать о подобных вещах. Думай о Марии.
Мария стала тяжким испытанием для его фанатизма. Его решимости она пока не поколебала, но теперь он гораздо определенней предпочел бы не умирать и с радостью отказался бы от геройской или мученической кончины. Он не хотел больше быть ни спартанцем при Фермопилах, ни Горацием на этом своем мосту, ни тем голландским мальчиком, который пальцем заткнул дырку в плотине. Нет. Он хотел, чтобы у него было время пожить с Марией. Вот так, очень просто. Он хотел жить с ней долго-долго.
Он не верил, что такое понятие, как «долго-долго», для него существует, но если бы существовало, он хотел бы это «долго» провести с Марией. В отеле мы могли бы регистрироваться, например, как доктор и миссис Ливингстон, подумал он.
А почему бы не жениться на ней? Ну конечно. Я женюсь на ней. И тогда мы будем мистер и миссис Роберт Джордан из Сан-Вэлли, Айдахо. Или из Корпус Кристи, Техас, или из Бьютт, Монтана.
Из испанских девушек получаются замечательные жены. У меня такой никогда не было, поэтому я знаю. А когда я вернусь к своей преподавательской работе в университете, она будет профессорской женой, и если студенты-выпускники, изучающие испанский четвертого уровня, зайдут вечерком выкурить трубку и побеседовать в непринужденной обстановке – такие беседы очень полезны – о Кеведо, Лопе де Вега, Гальдосе и других почитаемых покойниках, Мария сможет рассказать им о том, как один из синерубашечников – борцов за истинную веру – сидел у нее на голове, пока остальные выкручивали ей руки, задирали юбку и подолом затыкали рот.
Интересно, придется ли Мария по душе жителям Миссулы, штат Монтана? Если, конечно, я снова получу работу в Миссуле. Боюсь, меня там уже заклеймили «красным» и внесли в черный список. Хотя кто его знает? Может, и нет. У них ведь нет никаких доказательств того, чем я здесь занимался, да скорее всего они и не поверят, даже если им рассказать, а испанскую визу я получил еще до того, как ввели ограничения.
Возвращаться мне надо только осенью тридцать седьмого. Я уехал летом тридцать шестого, но, хотя отпуск рассчитан на год, до осеннего семестра будущего года занятий все равно не будет, так что нет нужды возвращаться раньше. До осеннего семестра – уйма времени. А можно сказать и так: до послезавтрашнего дня еще уйма времени. Нет. Думаю, насчет университета можно не беспокоиться. Нужно только объявиться там осенью – и все будет хорошо. Просто постарайся там объявиться.
Какая все же странная у меня жизнь, уже давно. Чертовски странная. Испания была твоей профессией и работой, так что твои поездки в Испанию казались естественными и полезными. Ты из года в год приезжал сюда на летние каникулы, работал на строительстве разных предприятий, на прокладке лесных и горных дорог, там ты научился обращаться с порохом, и разрушение было там нормальной и необходимой частью работы. Всегда немного рискованной, но необходимой.
Теперь, когда ты обдумываешь взрыв как техническую задачу, он только технической задачей и остается. Но вокруг нее существует масса отнюдь не таких безобидных вещей, хотя, видит Бог, ты довольно спокойно к этому относишься. Всегда пытаешься максимально точно определить условия для успешного поражения живой силы в результате взрыва. Но разве высокие слова делают его более оправданным? Разве они делают убийство более приемлемым? Слишком легко ты с этим смирился, если хочешь знать, сказал он себе. А вот на что ты будешь похож, вернее, на что ты будешь годен, когда твоя служба Республике закончится, для меня далеко не ясно, подумал он и мысленно тут же добавил: но я думаю, что ты избавишься от всего этого, когда об этом напишешь. Напишешь – и сразу все уйдет. Это будет хорошая книга, если ты сумеешь ее написать. Гораздо лучше той, другой.
А пока вся твоя жизнь, или все то время, что тебе отпущено, – это сегодняшний день, сегодняшняя ночь, завтрашний день; сегодня и завтра, снова и снова (надеюсь), подумал он, так что пользуйся тем временем, какое у тебя есть, и будь благодарен. А если дело на мосту пойдет плохо? Пока оно выглядит не слишком обнадеживающе.
Зато с Марией было хорошо. Разве нет? Ну, разве нет? – подумал он. И быть может, Мария именно то, что я должен сейчас взять от жизни. Может, это и есть моя жизнь, и вместо того, чтобы прожить три раза по двадцать и еще десять лет, я проживу сорок восемь часов или семьдесят, точнее, семьдесят два часа. Трое суток по двадцать четыре часа как раз и составят семьдесят два часа.
Наверное, за семьдесят часов можно прожить не менее полную жизнь, чем за семьдесят лет, если жил полной жизнью до того, как начались эти семьдесят часов, и если достиг к тому времени определенного возраста.
Чушь какая-то, подумал он. До какой нелепости можно додуматься, когда разговариваешь сам с собой. Самая настоящая чушь. А может, и не совсем чушь. Что ж, увидим. Последний раз я спал с женщиной в Мадриде. Нет, не в Мадриде, в Эскориале, и, если не считать того, что, проснувшись, я принял ее за другую и испытал радостное волнение, пока не осознал, кто она на самом деле, это было лишь ворошением праха; хотя все было весьма приятно. А вот предыдущий раз это действительно случилось в Мадриде и, за исключением того, что я притворялся, пытаясь себя обмануть и представить рядом другую, все было так же, если не хуже. Так что обо мне не скажешь, что я – романтик, воспевающий Испанскую Женщину, и случайные встречи всегда были для меня не более чем случайными встречами, в какой бы стране это ни происходило. Но когда я с Марией, я люблю ее так, что – буквально – готов умереть. Никогда не верил, что так бывает, а тем более, что так может случиться со мной.
Так что, если жизнь требует семьдесят лет за эти семьдесят часов, я готов заплатить эту цену и сознаю это с радостью. И если нет у меня впереди того, что можно назвать «долго», или «до конца жизни», или «навсегда», а есть только сейчас, то этим сейчас и надо дорожить, меня это вполне устраивает. Сейчас – ahora, maintenant, heute. Сейчас – странно звучит это слово, когда оно означает целый мир и всю твою жизнь. Esta noche, сегодня вечером, ce soir, heute abend. Жизнь и жена, Vie и Mari. Нет, не выходит. По-французски получается «муж». Английское now и немецкое frau; это тоже ничего не дает. А если взять слово «мертвый» – mort, muerto и todt. «Todt» – самое мертвое из всех. Война – guerre, guerra и krieg. «Krieg» войне подходит больше всего. Или нет? Может, ему так кажется потому, что немецкий он знает хуже других языков? Милая – chérie, prenda и schatz. Всех их он готов отдать за Марию. Какое имя!
Что ж, они сделают это все вместе, и ждать осталось недолго. К сожалению, надежды на успех остается все меньше. Нельзя такое дело делать утром, при свете. И ставить себя в немыслимую ситуацию, когда придется дожидаться ночи, чтобы уйти. Можно попытаться спрятаться где-нибудь, чтобы дождаться темноты и пробраться обратно в лагерь. Если удастся пересидеть где-то до ночи, может, все и обойдется. Итак, что, если светлое время суток провести в убежище? Что тогда? Этот бедный проклятый Сордо даже перешел со своего птичьего испанского на нормальный, чтобы досконально все ему объяснить. Как будто он сам не терзал себя мыслями об этом всякий раз, когда выдавалась возможность подумать, с тех самых пор, как Гольц впервые сказал это. Как будто он с позапозавчерашнего вечера не носил это в себе, как непереваренный кусок теста в желудке.
Ну и дела. Всю жизнь делаешь что-то, что кажется осмысленным, а когда доходит до развязки, оказывается, что никакого смысла и нет. Но такого, как сейчас, еще не бывало. И казалось, что не может быть. И вот, выполняя такое гнусное задание, пытаясь с помощью двух цыплячьих горсток партизан в немыслимых условиях взорвать мост, чтобы предотвратить контрнаступление, которое, вероятно, уже началось, встречаешь такую девушку, как Мария. Ну конечно. Почему бы и нет? Беда только, что встретил ты ее слишком поздно.
И некая женщина вроде этой Пилар практически сует эту девушку в твой спальный мешок – и что случается? Да, что случается? Что случается? Скажите мне, пожалуйста, что случается? Да. А вот то и случается. Именно то и случается.
Нечего обманывать себя, будто это Пилар засунула ее в твой спальный мешок, и делать вид, что это ничего не значит или что это что-то грязное. Ты пропал, как только впервые увидел ее. Стоило ей первый раз открыть рот и заговорить с тобой, все стало ясно, и ты прекрасно это знаешь. Поскольку это случилось, а ты ведь никогда не думал, что это может случиться, нет смысла бросать в это комья грязи, потому что ты знаешь, что это такое, и знаешь, что произошло это в тот миг, когда ты увидел, как она идет, сгибаясь под тяжестью чугунной сковороды.
Ты же знаешь, что тебя тогда словно что-то ударило, так зачем лгать? Ты ведь делаешься сам не свой, когда смотришь на нее и когда она смотрит на тебя. Так почему не признать это? Ладно, признаю. А что касается Пилар, которая якобы толкнула ее к тебе, так единственное, что сделала Пилар, это то, что она показала себя умной женщиной. Она была очень заботлива и внимательна к этой девушке, и поняла, что происходит, в ту самую минуту, как та вернулась со сковородой в пещеру.
Она лишь облегчила дело. Подсобила тому, чтобы у нас были прошлая ночь и сегодняшний полдень. Черт возьми, она проявила широту, какой у тебя нет, и она знает цену времени. Да, сказал он себе, нужно признать, что она имеет представление о ценности времени. Она приняла свое поражение, потому что не хотела, чтобы другие потеряли то, что потеряла она, но согласиться, что для нее все потеряно, оказалось выше ее сил. Там, на горе, она понесла потерю, и, боюсь, мы ей эту потерю не облегчили.
Вот что происходит, что уже произошло, ты можешь лишь признать это, и теперь вам не осталось и двух полных ночей. Никакого «до гробовой доски», никакой жизни вместе, ничего, что положено иметь людям, – совсем ничего. Одна ночь, которая уже прошла, час, проведенный вместе сегодня днем, и одна ночь впереди – может быть. Так-то, сэр.
Ни времени, ни счастья, ни обычных радостей, ни детей, ни дома, ни ванной, ни чистой пижамы, ни утренней газеты, ни пробуждения вдвоем, когда знаешь, что она рядом, что ты не один. Ничего такого не будет. Но почему, если это все, чему суждено сбыться из твоих желаний, почему хотя бы эту одну ночь нельзя провести в нормальной постели, с простынями?
Ты просишь невозможного. Черт возьми, ты просишь невозможного. Тогда, если ты действительно любишь эту девушку так, как говоришь, постарайся любить ее очень крепко, вложи в свою любовь всю ту силу, которая у других убывает, растягиваясь на долгую беспрерывную жизнь. Слышишь? В прежние времена люди посвящали этому целую жизнь. А у тебя теперь, когда ты ее нашел, осталось хорошо если две ночи, чтобы узнать, откуда берется счастье. Две ночи. Две ночи, чтобы любить, чтить и дорожить. В богатстве и бедности. В болезни и в смерти. Нет, не так. В болезни и здравии. Пока смерть не разлучит нас. Через две ночи. Более чем вероятно. Гораздо более чем вероятно, а теперь хватит думать об этом. Остановись. Ничего хорошего это тебе не принесет. Не делай ничего, что тебе вредит. Все, довольно.
Так вот, значит, о чем говорил Гольц. Чем дальше, тем больше он убеждался, что Гольц – человек умный. Значит, об этом он его и спрашивал: компенсация за нерегламентированную службу. Интересно, случалось ли такое и с Гольцом, и было ли это вызвано неотложностью, отсутствием времени и особыми обстоятельствами? Может, в подобных обстоятельствах это случается со всеми? Может, сам он считает, что это нечто необычное, только потому, что это произошло с ним? Бывали ли у Гольца короткие нечаянные связи, когда он командовал нерегулярными кавалерийскими частями в Красной Армии, и казались ли ему те девушки такими же, какой кажется мне Мария, только в силу тогдашних обстоятельств?
Вероятно, Гольцу все это тоже было знакомо, и именно это он имел в виду: умей уложить в две отмеренные тебе ночи всю жизнь. Живя такой жизнью, какой мы живем сейчас, нужно вместить все, что другим отпущено на целую жизнь, в тот ее малый остаток, который есть у тебя.
Здравый ход мыслей. Но он не верил, что Мария – лишь плод стечения обстоятельств. Если, конечно, на его обстоятельства не наложилась и ее реакция на свои обстоятельства. Собственно, обстоятельство у нее одно, и в нем нет ничего хорошего, подумал он. Нет ничего хорошего.
Ну что ж, коли так, пусть будет так. Но нет закона, который заставил бы его сказать, что ему это нравится. Я и не подозревал, что способен чувствовать то, что чувствую сейчас, подумал он. Или что со мной может случиться такое. Хотел бы я, чтобы оно длилось всю жизнь. Так и будет, подсказал другой его внутренний голос. Так и будет. Ведь сейчас у тебя это есть, а сейчас и есть вся твоя жизнь – сейчас. Ничего, кроме сейчас, не будет. Нет ни вчера, ни, тем более, никакого завтра. Когда же ты достаточно повзрослеешь, чтобы понять это? Есть только сейчас, и если твое сейчас равняется всего-навсего двум дням, значит, твоя жизнь и все, что в ней есть, будет этому соразмерно. Именно так проживают жизнь за два дня. И если ты перестанешь жаловаться и просить то, чего никогда не будет, ты проживешь эту жизнь хорошо. Хорошая жизнь библейскими мерками не измеряется.
Так что кончай киснуть, бери то, что есть, делай свою работу – и будет у тебя долгая и очень веселая жизнь. Разве в последнее время она не была веселой? На что тебе жаловаться? В этом-то и есть суть подобной работы, сказал он себе, и мысль эта ему очень понравилась; важно не столько то, чему ты учишься, сколько то, с какими людьми тебя сводит судьба. Он порадовался тому, что снова обрел чувство юмора, и вернулся к девушке.
– Я люблю тебя, крольчонок, – сказал он ей. – Так что ты говорила?
– Я говорила, что тебе незачем тревожиться за свою работу, потому что я не буду отвлекать тебя и вмешиваться. А если я могу чем-то помочь – только скажи.
– Ничего не надо, – ответил он. – Это действительно очень просто.
– Пилар научит меня, что делать, чтобы хорошо заботиться о мужчине, и я буду все это делать, – сказала Мария. – А потом, когда научусь, я уже и сама буду понимать, что нужно, а что-то ты мне сможешь подсказать.
– Ничего не надо делать.
– Qué va, ничего! Вот сегодня утром твой спальный мешок надо было вытряхнуть, проветрить и разложить на солнце. А потом, пока роса не упала, убрать.
– Ну, давай дальше, крольчонок.
– Носки твои надо выстирать и высушить. Я позабочусь, чтобы у тебя всегда была пара на смену.
– Что еще?
– Если ты покажешь мне, как это делается, я буду чистить и смазывать твой револьвер.
– Поцелуй меня, – попросил Роберт Джордан.
– Нет, я серьезно. Ты покажешь мне, как обращаться с револьвером? У Пилар есть тряпки и масло. И шомпол в пещере есть, он должен подойти.
– Конечно. Я покажу.
– А тогда, – сказала Мария, – если ты научишь меня еще и стрелять из него, один из нас сможет застрелить другого или другую и себя, если будет ранен, чтобы не попасть в плен.
– Очень интересно, – сказал Роберт Джордан. – И много у тебя подобных идей?
– Не много, – сказала Мария. – Но эта идея хорошая. Вот это дала мне Пилар и научила, как с этим обращаться. – Она расстегнула нагрудный карман рубашки, достала обрезанный кожаный футляр, такой, в каких носят расчески, и, сняв стягивавшую его с обоих концов широкую резинку, достала оттуда одностороннее лезвие для безопасной бритвы. – Вот это всегда при мне, – сказала она. – Пилар сказала, что нужно сделать надрез вот здесь, прямо под ухом, и провести досюда. – Она показала пальцем. – Она говорит, что здесь расположена большая артерия и что, если так провести бритвой, обязательно перережешь ее. А еще она сказала, что это не больно, нужно просто хорошенько нажать на лезвие под ухом и вести им вниз. Она говорит, что это совсем не трудно, а кровь остановить уже невозможно.
– Так и есть, – сказал Роберт Джордан. – Там – сонная артерия.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.