Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 44 страниц)
III
Когда появляются первые рукописи, и тем более отпечатанные, да еще под копирку – в четырех экземплярах (пятый слепой), их нельзя держать под спудом, а надо непременно кому-то носить. Носить, иначе заключенная в них энергия грозит атомным взрывом. Носить непременно в красной бухгалтерской картонной папке с завязанными на бантик тесемками, какие когда-то рядами стояли на полках писчебумажных магазинов, и показывать, чтобы их прочли и оценили (заглушили атомный реактор). Подчеркнули волнистой линией неудачные фразы и восклицательным знаком на полях отметили удачные. Соотношение волнистых линий и восклицательных знаков (дебета и кредита), собственно, и есть оценка, хотя бухгалтерия здесь не столь уж важна. Гораздо важнее устная подрумяненная, покрытая сахарным глянцем похвала (пахлава), особенно с употреблением сладостных слов талант и гений.
Зрелый писатель равнодушен к сладкому (взамен предпочитает горькую) – к тому, что его величают гением, и не верит в свою гениальность. Не верит, поскольку холодным умом, трезвым и беспощадным рассудком слишком хорошо осознает, что за этим кроется. И помнит, каких мучений стоило ему создать свой столь восхваляемый и превозносимый всеми шедевр. Новичок же жаждет вымазаться сахарной пудрой – услышать, что он гений, и даже если его так не назовут, слепо верит в свою гениальность. Верит, потому что, создавая свои бесчисленные шедевры, не испытывает никаких мучений, а упивается горячкой, жаром, ложным вдохновением, принимаемым им за гениальность. Как писал наш университетский поэт,
Я не талант, а гений.
Чего там говорить.
Тут никаких двух мнений
Уже не может быть.
А если ты и впрямь не талант, а гений, ты должен носить, носить и носить, иначе грош ей цена, твоей гениальности. И вопрос лишь в том, кому носить, кого выбрать на эту роль?
Родители для этого не годятся, ведь они близко, рядом, поэтому не носить же им красную папку в соседнюю комнату. «Мама, вот я тебе принес». – «Хорошо, дорогой. Положи на буфет. Я после посмотрю». Кроме того, родители видят тебя каждый день, ты постоянно у них перед глазами – ходишь, стоишь, сидишь в кресле, вынуждая всех переступать через твои вытянутые ноги, спотыкаться о них и чертыхаться по этому поводу. И они воспринимают тебя как некое целое, неделимое на части. Для них главное, чтобы ты был и своим бытием оправдывал их чаяния и надежды. Иными словами, жил и здравствовал – ел сваренную ими кашу со свернувшимся улиткой маслом посередине, пил какао с золотистой морщинистой пенкой, спал, засунув голову под подушку. При этом не болел ангинами и насморками, приносил в дневнике хорошие отметки (вопрос престижа), а твои отдельные проявления их не интересуют. Что ты там пишешь, склоняясь за письменным столом и заслоняя тетрадь ладонью (хотя можно и не заслонять, поскольку подсматривать никто не собирается), – это не по их части.
Также и не по части друзей, для которых важно, выйдешь ты во двор или не выйдешь – ради этого они машут кепками и свистят в два пальца, стоя перед твоим окном. Тем самым они тебя настойчиво и неумолимо вызывают. И их совершенно не заботит, что они отрывают тебя от письменного стола. Напротив, они убеждены, что ты должен быть им за это благодарен, поскольку они спасают тебя от адской скуки – сидения над чернильницей и тетрадью. Кроме того, писание – это твое, домашнее, а ты им нужен дворовый и уличный, поэтому им до твоих дурацких тетрадей и того, что ты в них строчишь, корябаешь, какую писанину разводишь, никакого дела нет.
Таким образом, и друзья для тебя, даже живущие на соседней улице, – близкие. Не другие, а эти, давно знакомые, привычные, даже изрядно наскучившие и поднадоевшие. Тетради же носить можно лишь кому-то другому, далекому, непривычному, для кого неважно, как ты ел и спал, выйдешь ты во двор или не выйдешь. Для него имеет значение лишь то, что ты написал в тетради. Он готов это внимательно прочитать, разбирая твои каракули (почерк гения), а затем что-то подчеркнуть волнистой линией, что-то отметить восклицательным знаком, после чего поговорить с тобой о прочитанном, разобрать, дать оценку.
И ты не веришь собственному счастью. Боже мой, ты что-то там написал, накорябал перышком с раздваивающимся от слишком усердного нажима кончиком. И с тобой об этом разговаривают, чего никогда не дождешься ни от друзей, ни от родителей. Конечно же, ты с обожанием смотришь ему в рот, ловишь каждое его слово, одинаково радуешься и пахлаве (похвале), и учиненному разносу. И отныне он – твой Учитель. Ты ревнуешь его к другим ученикам и жаждешь, чтобы он принадлежал только тебе, тебе одному и больше никто не приносил ему своих красных папок.
Мне посчастливилось иметь такого учителя. Он жил на улице Горького, в последнем доме (не считая маленьких домишек) перед мостом, перекинутым через подъездные пути Белорусского вокзала. Я поднимался к нему в рассохшемся, скрипучем, старческом лифте на самый верхний этаж, где у него была маленькая, прокуренная комнатушка с письменным столом и подоконником, заваленными книгами, пишущей машинкой, сдвинутой к краю стола и нависшей над пропастью, словно горный монастырь. И сам этот застоявшийся (форточку почти не открывали) воздух, пропитанный запахами табака, недопитого кофе, ленты от пишущей машинки, казался мне самым сладким на свете.
Звали моего учителя Александр Самуилович Завадье. Помню, своим телефонным звонком он учинил переполох у меня дома и перепугал моих бедных родителей, пытаясь им с восторгом внушить, что в одном из моих рассказов ему встретилась замечательная деталь: «Управдом с детским молочным затылочком». «Вы представляете? С детским молочным затылочком… управдом-то. Вот он весь как на ладони». Отец и мать лишь растерянно переглядывались: хотя им было лестно, поскольку меня хвалили, но уж больно непонятно, за что именно хвалят и откуда мог взяться этот управдом, если я в домоуправление отродясь не захаживал.
Когда я еще упивался мечтой стать журналистом, Александр Самуилович мне однажды сказал: «Нет, братец, быть тебе писателем».
А когда я старался писать коротко, чтобы рассказ не превышал две-три странички, он с уверенностью предсказывал, что при таком свойственном мне внимании к тончайшим душевным движениям героев, скрупулезном анализе их чувств и мыслей из моих рассказиков в будущем родится… Его величество эпос.
Эпос! Я еще толком не знал, что это такое. И я никак не походил на создателя эпоса. Но что-то заставляло меня моему Учителю уступчиво вторить, кивать и поддакивать: да, эпос, эпос. Конечно же, эпос. «Илиада», «Война и мир», «Жизнь Клима Самгина» – на меньшее я не соглашался. И не прогадал. Не прогадал хотя бы в том, что замах ведь тоже кое-что значит.
Ну а остальное – как получится…
IV
Прежде чем я стал писать, я себя долгое время вычитывал.
Я не был обычным читателем, восходящим (взрастающим) из возраста в возраст – от Луи Буссенара к Фенимору Куперу, от Купера к Жюлю Верну, Александру Дюма и Конан Дойлу, а уж там – к Тургеневу, Толстому и Достоевскому. Взрослые – главным образом мать, тетя Соня, печатавшая на немецкой машинке и носившая берет с мушкой, и друг нашей семьи Елизавета Вадимовна Группильон (как о ней говорили, из бывших) – по им одним ведомым признакам за меня решали, к каким книгам мне пора приобщиться. «Теперь ему надо прочесть “Следопыта”, – говорили они, глядя на меня так, словно что-то им внушало: наконец-то я созрел для книги, которую они тоже пытались читать в моем возрасте, хотя не дочитали, а бросили, поскольку все-таки были девочками, я же – мальчик – непременно прочту до конца. «Пора ему взяться за “Тома Сойера”, – высказывали они очередную глубокомысленную догадку, словно рождавшуюся из некоего сгустившегося облачка над моей головой, но при этом возникал спор. «Тома Сойера ему еще рано. Там любовь. Бекки Тэтчер!» – утверждала тетя Соня, всем своим видом показывая: уж она-то прекрасно знает, что такое любовь и даже страсть. «Ну какая там любовь! Подумаешь – Бекки. Можно. Пусть читает», – возражала Елизавета Вадимовна, и мать с нею соглашалась не потому, что считала ее безоговорочно правой, а потому, что она с надменным безразличием делала вид, будто не имеет ни малейшего представления о любви и всяких там страстях.
В результате на моем столе появлялись сначала «Следопыт», а затем и «Том Сойер» (Гекльберри Финн почему-то всегда подразумевался, но не назывался). Появлялись не только по воле домашних, вызвавших их из небытия, словно духов, но и во многом благодаря нашему соседу по арбатской коммуналке дяде Саше Сахарову. Маленький, с гагачьим пухом вокруг малиновой лысины, с апоплексически-красным лицом, платочком на шее и полосатыми помочами поверх сетчатой майки, дядя Саша был книжным жучком, спекулянтом, барыгой. Он не принимал участия в наших семейных спорах, но зато мог достать что угодно, даже крамольный сборник «Вехи», хотя с подобной литературой не связывался, не рисковал, а предпочитал приключенческое, любовное и детективное.
В его книжном шкафу, за бархатными занавесками хранился самый ходовой товар, если не считать собрания сочинений товарища Сталина (помню по раннему детству), выставленного первым рядом даже не для продажи, а ради престижа и из соображений демонстративной лояльности. Когда за книгами приходили (обычно после телефонного звонка), дядя Саша закрывал дверь своей комнаты на ключ, доставал из шкафа оную, непременно заворачивал в газету и крест-накрест обвязывал веревкой от тюков с бельем, приносимых из прачечной. Надев очки, он пересчитывал полученные деньги, засовывал их куда-то за шифоньер и отпускал покупателя, лишь убедившись, что книга надежно укрыта (лучше всего спрятана в портфель), что ниоткуда не торчит, не выпирает, не морщинит грудь.
Когда-то дядя Саша руководил чтением моей матери. Ее влекло на романы типа «Джейн Эйр» или «Женщина в белом», и он поставлял их с периодичностью раз в месяц. Теперь же в его подопечные попал я. Дядя Саша собрался честно возводить меня из возраста в возраст, но я оказался плохим подопечным. Можно сказать, совершенно никудышным. Над «Следопытом» (и «Зверобоем») я протяжно зевал (аж челюсти сводило). Приключения героев меня совершенно не трогали, а художественные огрехи автора бросались в глаза.
Так же было и с прочими поставщиками приключенческого чтива, даже с Александром Дюма, которому я не мог простить многие сцены, уверенный (невысказанная – тайная – уверенность), что сам мог бы написать лучше. Да и к тому же почему-то было неприятно, даже стыдно за автора и обидно за самого себя (вынужденного с этим мириться), что помимо «Трех мушкетеров» есть еще «Двадцать лет спустя», а помимо «Двадцати» – «Виконт де Бражелон». Для чего? Зачем?
Правда, перед Конан Дойлом я не устоял, и его бессмертный сыщик стал одним из любимых моих героев (в основном благодаря дедуктивному методу и игре на скрипке). Но, в сущности, чтение для меня началось сразу с Толстого и Достоевского, причем я не столько читал их самих, сколько, повторяю, вычитывал в них себя.
Вот что-то мелькнуло… обозначилось… позвало… поманило. Тургеневское, чеховское, гончаровское и в то же время – мое собственное, чего я ни Тургеневу, ни Чехову, ни Гончарову никогда не отдам. Как ни странно, но при моем вычитывании у меня не возникало желания их копировать, я не стремился подражать строению фраз, ритмике, внутренней артикуляции, не заимствовал чужие находки, а искал в себе импульс, родственный импульсу того, кто сумел подняться до такого уровня мастерства.
А впрочем, я уже тогда чувствовал, что никакого уровня-то и нет, что не надо по приставной лестнице долго карабкаться вверх, со ступеньки на ступеньку, а надо сразу – мгновенно – постичь и осознать истину. И эта истина не на том берегу, а на этом – здесь, рядом, во мне самом…
V
Еще школьником я прочитал «Войну и мир» – целиком, от корки до корки, ничего не пропуская, даже французские фразы, хотя их перевод был набран мелким шрифтом в конце страницы и приходилось отвлекаться от русского текста, чтобы разобрать французский. И все равно я не позволял себе пропускать, словно во французском могло скрываться нечто такое, без чего русский был бы неполным, ужатым, сокращенным. Мне же хотелось полноты и уверенности, что я владею всем, что ничего от меня не утаили и прочитанное – целиком мое.
Поэтому я с ревностью и неприязнью выслушивал признания других, и прежде всего моих одноклассников, как им нравится «Война и мир», как они любят Наташу и Пьера и какие сцены вызывают у них особый восторг и умиление (у девочек, конечно, мир, у мальчиков – война). Мне же казалось, что одноклассники не имеют права на расточаемые ими восторги, что они не заслужили особой привилегии – любить героев Толстого, что их признания неискренни, ложны, фальшивы.
Вот я и пытался подловить их на жульничестве и подтасовке. «А вы французские фразы читали?» – спрашивал я, ожидая, что, застигнутые врасплох, они не смогут лукавить и устыдятся своего невежества: конечно же, не читали. Я был в этом уверен и заранее ждал их стыдливого покаяния. Но, оказывалось (неприятный сюрпризец), что читали и даже с такой же, как и я, кропотливой дотошностью. И тогда мне приходилось поделиться с ними своими правами. Поделиться и нехотя признать, что «Война и мир» принадлежит и им тоже, что она написана для всех: для преподавателя литературы Антонины Мироновны Музалевской, для моих одноклассников – Федорова, Ганюшина, красивой Брусовой (нашей классной Элен), влюбленного в нее Соловова, для всего нашего класса, всей школы, всего человечества.
Но одно место в первой главе этой книги – совсем крошечное, несколько строк – все-таки предназначалось для одного меня.
Другие читатели, самые умные и проницательные (как Антонина Мироновна), не обращают на него особого внимания. Не для них – чего и обращать-то. Для меня же это было чудо, и я каким-то непостижимым образом распознавал в нем себя. Хотя, понятное дело, оно писалось, когда меня и на свете не было и мое появление никак не планировалось, но – вот надо же! – я в нем уже был угадан.
Виконт, один из гостей Анны Павловны Шерер, хозяйки салона, собирается рассказать историю, но князь Ипполит перебивает его:
– Дело в том, что я терпеть не могу историй о привидениях (в оригинале по-французски. – Л. Б.), – сказал он таким тоном, что видно было – он сказал эти слова, а потом уже понял, что они значили.
Из-за самоуверенности, с которой он говорил, никто не мог понять, очень ли умно или очень глупо то, что он сказал. Я прочел это, перечитал, затем перечитал еще раз. Я даже отчетливо помню, где именно это происходило – на диване в нашей большой комнате, возле тумбочки с телевизором «КВН», чей экран был болезненно увеличен линзой, наполненной дистиллированной водой (воду мы носили трехлитровыми банками из аптеки). Именно там мне открылось, что такое истинная проза: «… он сказал, а потом уже понял…» Да сколько раз я сам так говорил и лишь потом понимал, только мне никто на это не указывал, и я был уверен, что свидетелей моему замедленному пониманию нет. И вот нашелся свидетель – Лев Николаевич Толстой – он-то меня мигом разоблачил.
Или: из-за самоуверенности никто не мог понять, очень ли умно или очень глупо… И это поразительно верно. Самоуверенность, апломб лишают способности оценить, поскольку судят не по сути, а по выражению лица, и истинный художник это прекрасно видит.
На этих примерах я усвоил: важна не столько речь, сколько то, что скрывается за речью, не текст, а подтекст.
Следующим откровением стали для меня «Записки из подполья» Достоевского, прочитанные чуть позже.
Напомню, как они начинаются: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек». Положим, мы в это поверили, тем более что этому найдется подтверждение: «Нет-с, я не хочу лечиться со злости». И далее: «Я был злой чиновник». Казалось бы, достаточно, чтобы убедиться: злее не бывает. И чиновника, и больного, и просто человека. И вдруг нам с очаровательной непосредственностью преподносится: «Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу. У меня пена у рта, а принесите мне какую-нибудь куколку, дайте мне чайку с сахарцем, я, пожалуй, и успокоюсь».
Как же так? Злой – не злой одновременно. Это был еще один урок на всю жизнь. Правда, в отличие от Толстого здесь не автор разоблачает героя, а герой сам раскрывает всю свою подноготную. Но при этом получается, что на сказанном его не поймаешь, он вывернется и улизнет. «Вы же только что сказали!..» – «Нет, извините». – «Но я же сам слышал!» – «Не слышали, а вам, наверное, послышалось. Или в ушах зазвенело, и вы уж решили, что я какие-то речи произношу». Хотя на самом деле – сказал, но с таким умыслом, что и слова, и их опровержение – выворачивание наизнанку – согласуются, и еще как согласуются, но не одно с другим, а оба с тем, что есть противоречивая человеческая личность, как ее показывает Достоевский.
И наконец «Скучная история» – история глубокого старика, написанная автором, которому еще не исполнилось тридцать. Николай Степанович такой-то, 62 лет, начинает рассказывать о себе – о том, как он известен и в России, и в Европе и при этом – тускл и безобразен, с лысой головой, с вставными зубами и неизлечимым тиком. Голова и руки у него трясутся от слабости, грудь впалая, спина узкая и проч., проч. Когда я это впервые читал, я не мог совместить представление об этом безобразном старике и молодом Чехове, красивом, элегантном, высокого роста, говорившем сочным баском, любимце женщин и покорителе дамских сердец. Как он мог такое написать, в чем загадка этих удивительных страниц?
Проще всего было бы сказать, что Чехов за время учебы в университете навидался там всяких профессоров. Профессоров с палками и калошами, оставляющими красноватую пыль в трещинах ботинок, наслушался их лекций, имел возможность наблюдать за ними на экзаменах, у вешалки, за столиком буфета и т. д. Иными словами, приобрел жизненный опыт. Или перенесся на много лет вперед, провидческим инстинктом большого художника подслушал свою собственную – будущую – старость.
Нет, при всей их кажущейся логичности и обоснованности оба объяснения меня, тогдашнего девятиклассника, не удовлетворяли. Я смутно чувствовал, что дело в чем-то совсем ином. И чем настойчивее я размышлял об этом, тем больше мне открывалось, что важен не жизненный, а словесный опыт. Все решается знанием слов, их таинственных сцеплений и связей, их смысловых вибраций, внутренней музыки, из которой и возникает художественный образ. Когда писатель попадает в новую для себя и еще не освоенную жизненную сферу, ему не нужно тратить годы на ее освоение – дайте ему словцо, и он за считаные минуты схватит (угадает) самую суть, составит для себя безошибочно верное представление. Причем это не какое-то редкое, особенное словцо, а самое простенькое и обыкновенное.
И молодой Чехов нашел это словцо, точно характеризующее шестидесятилетнего старика. Оно же как магнитом притянуло к себе другие, сцепило их, словно канцелярские скрепки, и повесть стала писаться сама собой, по счастливому наитию – так, как в старости, доживи он сам до 62 лет, Антон Павлович вряд ли бы написал. Да, мне стало совершенно ясно, что «Скучную историю» Чехов мог написать лишь в молодости, пока его не коснулась старческая немощь. Для меня это было открытием. В этом я угадал некую важную для меня закономерность.
В дальнейшем я нашел и другие примеры того же ряда. Так, у Оскара Уайльда в «Портрете Дориана Грея» рассказывается, что юная актриса Сибила Вейн великолепно изображала на сцене любовь, пока сама не влюбилась. Влюбившись же, стала бездарной, пошлой, никудышной актрисой. Казалось бы, должно быть наоборот: кому играть любовь, как не влюбленным! Ан нет. Здесь важен не жизненный опыт, а опыт актерский – умение схватывать мимику, жесты, позы. В конечном итоге – умение перевоплощаться в тех, кто любит, а не любить самому.
VI
Помню, на Колхозной площади (ныне – снова Сухаревской), по ту сторону, где начинался Проспект мира, был книжный магазин. Не сказать, чтобы шикарный, как большие магазины в центре (все-таки он находился уже за Садовым кольцом), но весьма солидный – даже с отделом подписных изданий. На обратном пути из школы, – а мне приходилось ездить в 6-ю английскую школу через весь город – я туда часто заглядывал. Ради этого я даже пропускал остановку, где обычно делал пересадку (с 98-го автобуса – на станцию метро «Ботанический сад»), и мне потом приходилось возвращаться, чаще всего пешком, в пальто нараспашку, с шарфом, вздувшимся пузырем, и портфелем под мышкой, не раз служившим штангой для футбольных ворот. Но я шел на любые жертвы, лишь бы совершить свой хадж – наведаться в книжный. Можно сказать, что я там бывал как завсегдатай, хотя при этом мне никогда не везло.
Хорошие книги на прилавках не лежали, а продавались втридорога на толкучках. Одна была у памятника первопечатнику Федорову, а другая – на Кузнецком мосту, напротив Лавки писателей, где терся народец тертый, ушлый, бывалый – вроде моего дяди Саши. Время от времени милиция устраивала там облавы, но, в общем, толкучки процветали как оазисы свободной торговли и спекуляции. Там, собственно, подвизались не только ради выгоды, а и за интерес – ради риска и клубного (в советском понимании) времяпрепровождения. Риск был невелик (ну, продержат в участке часок-другой), но приятно щекотал нервы, позволял покрасоваться, пофраериться (это словечко жаргонной выделки тут вполне уместно).
Сами книги из портфелей на продажу, понятно, не доставали, чтобы не светиться, чтобы мусора не… прошу прощения за нецензурное словцо, но без него не обойтись, слишком оно в духе тогдашних толкучек – не прижопили. А на груди или лацкане пальто пришпиливали список с обозначением названия и цены. Если цена не была показана, следовало спросить: «Сколько за Пикуля?» – книжный барыга, окинув тебя оценивающим взглядом, называл доступную тебе цену и никогда не ошибался.
У толкучек был и свой фольклор, свой уличный раек. Помню, один полуинтеллигентный барыга повторял: «Не гнушайтесь – Балтрушайтис».
Словом, толкучки процветали и благоденствовали – в отличие от книжных, где все держалось на теневой экономике. Продавцы сбывали ценные книги барыгам, и те им отстегивали. Свою долю получали также директор, кассирши и в редких случаях уборщицы (получали, чтобы не настучали).
Но однажды мне в моем книжном неслыханно повезло. Это было поистине чудо: осталась нераспроданной подписка на девятитомник Бунина. Бальзака, Стендаля, Диккенса просто сметали, а вот Бунин остался. Еще не успел потрафить среднему читательскому вкусу.
Я ее, конечно же, сразу купил (сцапал) и стал получать эти дивные красновато-сиреневые тома, которые прочитывал от корки до корки. Каждый том для меня обладал не только порядковым номером, но и своим неповторимым лицом. Первый – ранняя лирика, второй – «Антоновские яблоки», четвертый – «Господин из Сан-Франциско», шестой – «Жизнь Арсеньева», седьмой – «Темные аллеи». Кажется, я прикосновением ладони, по неким флюидам мог определить содержание каждого тома.
А какая поэзия, какая проза! Такого я еще не читал. Голова шла кругом. Я ходил как зачарованный. Передо мной распахивались неведомые ранее поэтические миры. Я открыл для себя, что такое густой мазок и что значит писать живописными сгустками слов – эссенциями. «Чернеет грязь в листве лимонной» – чистейший импрессионизм коровинской школы. «Вдали восторженно рыдает ишак». Я слышал, как ишаки ревут, но чтобы они рыдали, да еще восторженно… это стало для меня откровением. «Здесь в старых переулках за Арбатом совсем особый город…» Как уже говорилось, я жил в этих переулках, исходил их вдоль и поперек, но я не подозревал, что о них можно сказать так просто и поэтично…
Владимира Набокова я узнал несколько иначе – разумеется, не по объявленной подписке на его собрание сочинений (подписка на запрещенного Набокова в советских магазинах – сюжет фантастический). И даже не на толкучке (привезенные из-за бугра книги туда не попадали), а в доме моего тогдашнего друга, консерватора, меломана и будущего композитора. Вернее, даже в его комнатушке, где было тесно из-за старого немецкого пианино, проигрывателя с колонками и вавилонских башен из виниловых пластинок. Башен, попирающих если и не сами небеса, то, во всяком случае, потолок его обители.
Дни напролет комнатушка сотрясалась от грома музыки: он не столько играл сам, сколько слушал, причем на всю адскую мощь – аж стекла дрожали. И поскольку этого вынести никто не мог – ни его домашние, ни соседи (все они со стоном затыкали уши), а он нуждался в единоверце и единомышленнике, способном слушать с ним вместе, то мой друг приглашал меня. Мне приходилось все это выносить, он же взамен давал мне книги: его отец, подвизавшийся в газете «Социалистическая индустрия», получал их по особому списку.
Словом, мне иногда перепадало.
А однажды так и вовсе неслыханно повезло – почти как с Буниным. Один из консерваторских профессоров моего друга, немного фрондирующий и эксцентричный, с желтой сединой и редкой бородкой, дал ему на три дня «Защиту Лужина». Но музыканты мало читают, а будущий композитор не читал вовсе. Единственная книга, которую он, кряхтя, с превеликим трудом одолел, – «Бесы» Достоевского (чтение растянулось на год), остальные мой друг только перелистывал.
Поэтому вполне мог бы дать «Защиту Лужина» мне – хотя бы на ночь. Уж я бы глаз не сомкнул, а прочел бы (при моем-то желании что-то понять в прозе). Но он струсил. Испугался, как бы не прижопили (я уже извинился за это хулиганское слово), и ему не хотелось рисковать – разве что передо мной пофорсить и похвастаться. Похвастаться-то, конечно, хотелось, и еще как! Вот он и позволил мне раскрыть эту книгу в его присутствии, держа ее на коленях, и прочесть первую страницу.
Этого оказалось достаточно, чтобы меня убить наповал, одним выстрелом (как молодой Набоков когда-то убил старика Бунина): «Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет Лужиным. Его отец – настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин, писавший книги, – вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню».
Вот и меня поразило, что можно было одним словом разделаться с описанием отца, настоящего Лужина, назвав его походку… замшевой. Не мягкой, вкрадчивой, осторожной и какой-то там еще (тут для достоверности пришлось бы описывать и ночные туфли, и халат, и колпак), а именно замшевой.
Ну и конечно, прозрачный английский крем. Я такого отродясь не видывал, и мне вдруг стало ясно, что для подлинной прозы нужен особый ряд вещей. Вещей не просто добротных, а, скажем так, буржуазных, изощренных, отменной выделки – это вам не кастрюли, противни и сковороды, коими гремела советская проза.
В то же время слегка царапнуло: «Больше всего его». В слове всего это самое его уже заключено. Мелочь, конечно, но немного досадная, хотя, впрочем, ею можно и пренебречь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.