Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 44 страниц)
На Арбате я прожил одиннадцать лет, а по существу – всю жизнь, поскольку дальнейшее было уже чем-то другим – взрослением, возмужанием, накоплением опыта, но только не жизнью в том смысле этого слова, какой она имела и могла иметь только на Арбате.
Когда мы стараниями матери уже переехали с Арбата – сначала в район за Петровским парком и стадионом «Динамо», этим советским Колизеем с трибунами болельщиков и вознесенными над ними гигантскими лопатками прожекторов, а затем – на Сокол, где кончался Ленинградский проспект и начиналось Ленинградское шоссе… когда мы переехали, я пристрастился к ностальгическому действу.
Я купил себе дешевый фотоаппарат «Смена» и по выходным дням стал ездить и фотографировать покинутую Малую Молчановку, наш двор с сараями и котельной соседнего дома и окна наших угловых комнат. Потом проявлял пленку в круглом черном бачке с пластмассовой катушкой, просушивал и печатал с помощью увеличителя, поднимавшегося, как домкрат по никелированной штанге.
Снимки получались плохонькие – и не только потому, что таким же плохоньким, дававшим лишь приблизительную наводку на резкость был фотоаппарат «Смена». Но и потому, что отпечатанные и отзеркаленные на специальном глянцевателе снимки с беспощадной ясностью свидетельствовали: окна нашей квартиры есть, но нас за этими окнами уже нет.
Я-то фотографировал, чтобы мы там неким образом были или хотя бы угадывалось наше присутствие, но вместо нас зияла дыра, пустое место. Пустое! И на фотографиях это беспощадно запечатлевалось, словно мы должны были всунуть головы в прорезь намалеванных фотографом декораций, но почему-то забыли, заговорились и не всунули.
И это отсутствие в прорезях наших голов было ужасно, обидно, непоправимо.
Непоправимо то, что там, за окнами, теперь живут чужаки, незнакомцы – совсем другие люди, и их присутствие придает окнам совсем не то выражение, которое было при нас.
А тогда зачем они, эти снимки? К тому же и фотограф я неважный, не слишком умелый, а главное, мне на самом деле хотелось не фотографировать, а – писать. Утратив Арбат как внешнюю – жизненную – реальность, я обрел его как реальность внутреннюю, бытийственную, экзистенциальную и в конечном итоге творческую.
Он словно подавал команду, приказывал мне условным знаком – хлопком невидимых ладоней: «Замри!» И я замирал, опасаясь спугнуть зарождение, предвестие – зябкое шевеление во мне признаков творчества.
Но до самого творчества было еще далеко.
С этих пор я стал мечтать, что когда-нибудь не сфотографирую в очередной раз мертвые руины покинутого Арбата, а напишу… напишу о нем, и Арбат снова обретет жизнь, словно часовой механизм под шильцами и отвертками согбенного над ним часовщика. Стал услаждать себя этими мечтами, и картины нашей прошлой жизни, образы, цвета, запахи, звуки хлынули, подхватили и закружили меня, как волны, и я старался лишь подобрать некую словесную форму, способную их вместить, а это было самое трудное.
Я прикидывал и так и этак, какому бы вымышленному герою приписать, присвоить Арбат. Пусть он, вымышленный, там живет, зажигает лампу под нашим оранжевым абажуром, проклеивает липкой бумажной лентой, хранившейся в выдвижном ящике буфета вместе со всяким хламом, окна перед зимой, топит дровами и углем печь, как мы топили.
Но получалась обидная вещь. Выходило так, что Арбат-то был теперь живой, а все возведенные мною конструкции – подступы к нему – ложные и фальшивые.
Да и людей я тогда еще не знал. Вернее, не распознавал в себе то, что могло быть соотнесено неким причудливым образом со знанием других. Я еще не владел секретами опосредованного переживания и воссоздания прошлого с помощью рассказа, романа и прочих литературных жанров, и мне оставалась лишь непосредственная услада – все больше испытывать и изощрять свою память.
Изощрять не на прочитанных мне стихах, как это было в детстве, а на всплывающих картинах из прошлого. Вот мы с отцом везем на санках с Дровяного склада уголь в пакетах и промерзшие, облепленные снегом поленья… Вот я отдираю от рейтуз прилипшие к шерстинкам ледяные шарики… А вот, лежа плашмя на санках, я несусь от нашего домашесть к лермонтовскому домудва.
И эти картины обогащались все новыми подробностями, обретали новую выпуклость и рельефность. Иными словами, детство сменялось отрочеством, а отрочество – это именно подробности, рассыпанные по прихоти памяти, словно шарики ртути от разбитого градусника…
Глава двадцать шестая. Причуды и сумасбродстваЖизнь на Соколе причудливо совпала с моей учебой в привилегированном лицее тех времен. Лицее, скрывавшемся за демократическим фасадом белой пятиэтажки с рельефами Пушкина, Толстого (левая сторона), Горького и Маяковского (правая сторона), или, иными словами, 6-й английской школе.
Шестая английская сменила 94-ю на Большой Молчановке, где я проучился, будто во сне, четыре года. И запомнил лишь то, что на уроках пения вместо слов: «То березка, то рябина, куст ракиты над рекой» я, никогда не видевший кустов ракиты и знать не знавший, что это такое, пел: «То березка, то рябина, у строки и над рекой». У какой строки – я и сам не мог взять в толк, но полагал, что, наверное, есть какая-то неведомая мне строка, у которой растет рябина или березка.
Однако гораздо больше мне нравилась песня про барабанщика:
Встань пораньше,
Встань пораньше,
Встань пораньше,
Только утро замаячит у ворот.
Ты увидишь,
Ты увидишь,
Как веселый барабанщик
С барабаном
Вдоль по улице
Идет.
Этот мистический барабанщик сводил меня с ума, поскольку я никак не мог представить его в пилотке и красном галстуке. Нет, он казался мне сотканным из голубой утренней дымки, призрачным, причудливо ломающимся в потоках воздуха и зовущим не на пионерскую линейку, а по крайней мере на встречу Бога Солнца, чья колесница вот-вот промчится над облаками.
Также я запомнил, что из дома в школу меня никто не провожал и я ходил туда пешком – мимо дома со львами и еще одного дома, считавшегося у нас таинственным, вторым после дома с привидениями на Арбате.
Ходил каждое утро и понятия не имел о том, что значит одному ездить к первому уроку через весь город: на метро, а потом еще на автобусе.
Но мне суждено было вскоре это узнать благодаря английской школе, заронившей в меня непоколебимое убеждение, что Лондон – столица Великобритании (фраза, с коей начинался учебник английского)…
Она только что открылась, эта школа, и в ней еще пахло краской, мастикой для натирки полов, новым линолеумом, да и все казалось новым, нетронутым, неопробованным – даже мел, скользивший по мокрой доске, вместо того чтобы оставлять на ней белые росчерки.
Открылась неподалеку от ВДНХ с ее помпезной потемкинской бутафорией, мраморными павильонами-дворцами, фонтаном «Дружба народов» и невероятно вкусными горячими сосисками: такие же, насколько я помню, продавались только… нет, не в ГУМе – ГУМ славился своим мороженым, а в особом закутке рядом с Политехническим музеем.
Но на ВДНХ сосиски были даже вкуснее: ради них мы ездили туда на трамвае, гремящем по Новоалексеевской улице. Сосисками там торговали со специальных тележек, насаживали их на длинную, двузубую вилку и выкладывали на картонные рифленые тарелочки. В придачу давалась свежая надрезанная булка, на тарелочке же красовалась клякса горчицы, от которой шибало в нос и слезились глаза.
Но все равно это был рай, это было счастье – окунуть сосиску в горчицу, надкусить, чтобы брызнул горячий сок, и надломить булку с душистой, хрустящей корочкой…
Адрес школы не оставлял ни малейших сомнений в ее пролетарском происхождении и должен был оказывать успокаивающее воздействие на блюстителей тогдашних нравов: Мазутный проезд.
О, Мазутный проезд, слава тебе за то, что ты приобщил меня к таинствам английской речи, а заодно создал причудливый гибрид из начатков трудового воспитания и великосветских досугов!
Мой отец всю жизнь был искателем дополнительных заработков или, как тогда говорилось, совместителем. По совместительству он и устроился в 6-ю английскую преподавателем труда (столярного дела) со знанием английского языка. В этом смысле для директора Марии Петровны Ролик он, столяр, владеющий английским, был истинной находкой, поскольку она мечтала полностью изгнать русский язык из стен своей школы. И если б можно, выписала бы из Англии буфетчиц и уборщиц, чтобы ими заткнуть последнюю брешь, в которую мог предательски просачиваться русский язык.
Поэтому, повторяю, отец был для нее находкой. Ему выделили под столярную мастерскую подвал, поставили верстаки, купили инструменты и обязали: обучать всех пилить и строгать под мелодичное журчание английской речи.
Я невольно иронизирую, однако идея была, наверное, здравой – так же, как и идея летнего Английского лагеря, где все должны жить в палатках и с утра до вечера говорить по-английски. Здравая идея, но вот беда: преподаватели оплошали, не потянули и время от времени пристыженно сбивались на русский язык.
Ради идеи Мария Петровна согласилась и меня взять в привилегированную школу, о чем ее просил отец. Хотя я находкой для нее не был, поскольку в сферу охвата школы никак не попадал, а попадал в категорию блатных, коих сразу можно было распознать по признаку: они не ходили, а ездили.
Мученики просвещения, они ездили отовсюду – с Солянки, Покровки, из Сокольников, из Черемушек и Теплого стана.
К примеру, моя любовь (третья по счету после Лены Володиной и Гали Кондратьевой, но первая по значению) Оксана Лукьянова, при виде которой я столбенел, словно кто-то неведомый приказывал мне: «Замри!» – ездила от одной конечной остановки 98-го автобуса до другой и по дороге успевала приготовить все уроки. Она была дочерью актеров Сергея Лукьянова и Клары Лучко и жила в высотном доме на Котельнической набережной, таком же привилегированном, как и школа, куда ее устроили родители.
Свою любовь к ней я позже и описал в романе «Мой отец переписывался с Вольтером». Описал вместе со всеми причудами и сумасбродствами нашей школы – сумасбродствами в духе шестидесятых и тогдашнего главного сумасброда страны Никиты Сергеевича Хрущева.
Глава двадцать седьмая. Поздно!Наше трудовое воспитание заключалось в приобщении к высшим ценностям бытия – рабочим специальностям, хотя неясно было, зачем нам тогда английский язык и с кем на нем разговаривать, если мы действительно приобщимся. Но такова была идея директора Марии Петровны Ролик, чье начинание поддержали и одобрили в таинственной инстанции, название коей я много раз слышал, хотя имел лишь отдаленное представление о том, что это такое, – РАЙОНО.
И вот с благосклонного согласия районо на первом этаже нашей школы, в специальных классах поставили станки с защитными сетками. И заводские мастера в беретках и промасленных спецовках учили нас на них вкалывать. Фрезерный станок мне не дался, и я держался от него на почтительном расстоянии. Но я неплохо освоил строгальный станок, снимавший стальным зубом с болванок металлическую стружку.
Трудовое воспитание у нас шло первым по значению (что могло быть важнее!) и последним по времени – пятым или шестым уроком. На этом, собственно, уроки заканчивались, после чего начинались великосветские досуги.
В классах на втором этаже у нас поставили пианино, купленные по комиссионным ценам. Если выбирать рояль для концертного зала Гнесинки в Германию был послан молодой, но уже великий Гилельс, то наши пианино выбирала по своему усмотрению завхоз Бетти Рубеновна, мать моего друга Левки Бельмеса (недавно я слышал, что она и теперь жива).
Она тоже была в своем роде великой. Великой хотя бы потому, что устроила в английскую школу своего сына-двоечника и хулигана, но все же наши пианино по качеству звучания уступали гнесинскому роялю. Звук в их недрах зарождался, словно в пустой бочке, а в верхах рикошетил, как плоский голыш, брошенный так, чтобы срезать гребешки набегающих волн.
Но это не помешало создать на втором этаже, где училась малышня, еще неспособная исцарапать гвоздем лаковые стенки пианино, нечто вроде музыкальной школы.
Школы с занятиями по избранной специальности, сольфеджио и прочими основами музыкальной грамоты (политграмоту нам давали на уроках обществоведения). Мой друг Левка Бельмес, сын Бетти Рубеновны, записался на трубу, поскольку в ту пору бредил американским джазом, а я выбрал классическое фортепиано.
Для меня это чуть не закончилось катастрофой, поскольку я так увлекся, что без всякого приказа: «Замри!» – сам мог замереть на ходу, если чувствовал потребность мысленно проиграть какой-нибудь адски трудный пассаж. Или мне вспоминалась мелодия из Первой баллады Шопена, которую я тщетно пытался выучить хотя бы до финала с каверзной гаммой в терцию, которая мне упрямо не давалась.
Словом, я хотел уже бросать английскую школу и поступать в музыкальное училище. Меня даже водили показывать в Мерзляковку к знаменитой Мирре Яковлевне Сивер, ученице Игумнова, заведующей фортепианным отделением. Прослушав меня, она посмотрела сквозь толстые очки близорукими и мудрыми глазами черепахи Тортиллы и сказала: «Милый мой, где ты был раньше! Надо было начинать в пять лет, а теперь поздно, дорогой. Поздно!»
И предложила мне учиться на музыковеда.
Предложила и этим спасла, поскольку мне – после уединенных мечтаний стать Софроницким и жажды прославиться, как Рихтер или Гилельс, – показалось унизительным размениваться на музыковедение. Чем оно лучше английского, в коем я делал такие успехи, что мне поручили встречать и водить по школе делегацию с британских островов, проявлявших пытливый интерес к тому, как тут осваивают их язык.
Язык, способный разложить социалистический строй и снизить боеспособность советской армии с ее ракетами в шахтах далекой Сибири, как раз и нацеленными на Лондон, столицу Великобритании.
Глава двадцать восьмая. Перспектива не вдохновлялаЯсно, что ничем не лучше. Ну абсолютно ничем, а может быть, и хуже, поскольку с английским еще можно куда-то вырваться, а с музыковедением никуда не вырвешься и будешь прозябать, как, по мнению матери, прозябал мой отец, попавший в плен, прошедший немецкие лагеря и ставший школьным учителем.
А кроме того, я замирал при мысли об Оксане Лукьяновой, которую жалела вся школа после того, как стало известно, что у нее внезапно умер отец, актер Вахтанговского театра, лауреат двух Сталинских премий, сыгравший Пугачева, Олеко Дундича, Егора Булычева и Гордея Ворона в бессмертном фильме советского неореализма «Кубанские казаки».
Вот к кому я метил в зятья.
Правда, когда мать Оксаны Клара Лучко выступала на швейной фабрике, где работала моя мать, и после выступления та интимно призналась, что я влюблен в ее дочь, Клара Степановна не выразила никакого восторга, словно перспектива иметь такого зятя ее ничуть не вдохновляла.
Мать мне об этом поведала, глядя на меня с сочувствием и некоторым замешательством. Мне же ничего не оставалось, кроме как приписать эту холодность богемному окружению Оксаны, которой родители прочили лучшую партию, ничего не подозревая о том, каких немыслимых высот я достигну в будущем и как много они потеряют, лишившись такого зятя.
К тому же сама Оксана уже снялась – вместе с отцом и матерью – в фильме «Государственный преступник», который я смотрел раз десять и все не мог насмотреться из-за маленького кадрика, где она мелькнула.
И вот с мечтой об Оксане мне пришлось бы расстаться, покинь я английскую школу. А мечта кружила мне голову. Я ездил на том же 98-м автобусе, что и Оксана, – правда, от остановки «Ботанический сад» (сейчас она называется «Проспект мира», хотя ботанический сад сохранился, переименованный в Аптекарский огород).
И иногда мне удавалось подгадать автобус Оксаны, чтобы сидеть сзади и завороженно разглядывать ее затылок с завитками каштановых волос и едва заметной кофейной родинкой.
И что же – никогда больше не испытать невероятного счастья от созерцания этой родинки?
К тому же, повторяю, у меня был лучший английский во всей школе, а этим негоже – и даже грешно бросаться. Рояля же у меня никто не отнимал, и, помню, я однажды выступил на концерте нашей музыкальной школы.
Правда, не с балладой Шопена, а с прелюдией Скрябина и одной из «Сказок старой бабушки» Прокофьева. Но – выступил, не сбился, даже сорвал аплодисменты и благоговейный шепот тех, кто сидел в первом ряду, совсем близком от сцены, и мог видеть мое лицо, способное выразить больше, чем пальцы: «Как он переживает!»
Из всего этого следует, что и английская школа в благословенном Мазутном проезде стала для меня внутренне преображенной реальностью – так же, как и построенная моим отцом и дедом дача по белорусской ветке, где я проводил подряд все летние каникулы. Ленинград я, живущий на Ленинградском проспекте, увидел лишь великовозрастным студиозусом, а на море побывал и того позже, зато русскую природу и сельский быт исправно познавал на даче, где они были ничуть не хуже, чем под Орлом на Бежином лугу – лугу красы необыкновенной, или в Мещерских лесах.
Разумеется, я по-прежнему писал стихи и считался признанным школьным поэтом. Одно мое стихотворение благоволившая мне Мария Петровна показала САМОМУ Гаранину. Кто такой этот Гаранин, уточнять не буду. Лишь вскользь замечу, что он постоянно держал в руках лейку, а уж что он с ней делал – поливал цветы или фотографировал, пусть догадается читатель.
Главное, что он был САМ.
И, удостоив меня аудиенции, бестрепетной рукой сократил мое стихотворение наполовину. После этого что-то кисло в нем одобрил, брезгливо похвалил (отчасти вынужденная похвала), поскольку стихи были по-юношески патриотичными, Гаранин же, хотя и пропагандировал со своей лейкой Советский Союз, при этом преклонялся перед Америкой и исповедовал кухонное, шепотком приправленное диссидентство.
Глава двадцать девятая. Гуманитарные мальчикиЯ хорошо знал русских мальчиков брежневской поры. Впрочем, русские все же были во времена Достоевского, они плоть от плоти «Братьев Карамазовых». Брежневские мальчики – скорее гуманитарные, хотя и русские тоже, во всяком случае, те, кто не от Мити Карамазова, а отчасти, может быть, от Ивана с его скепсисом и цинизмом.
Да, от Ивана лишь отчасти, да и то – может быть, поскольку скепсис мог обернуться фанатичной верой. Зато целиком и полностью – от Алеши, Алеши Карамазова со всеми его исканиями, сомнениями, тупиками и противоречиями.
Итак, гуманитарные мальчики, и не только Москвы и Ленинграда, хотя, казалось бы, им суждено взрастать вблизи Кремля или на Невском проспекте. Нет, их география шире. Они мне встречались и в Новгороде (круг гусляра Владимира Поветкина), и в Пскове, и в Киеве.
Скажем, в Томске пришел ко мне и подарил книгу изысканных, с античными отсветами стихов Евгений Кольчужкин, воспитанник Сергея Шервинского, которого он называет последним поэтом Серебряного века.
Помню также, мы шли по Борисоглебскому переулку с Владимиром Карпецом, и он расспрашивал меня о дзэнбуддизме, поскольку ему никак не давался выбор между дзэн и русским православием. Видно, мои рассказы его не соблазнили, и он, почвенник по призванию, все-таки выбрал и стал исповедовать православие.
С Петром Паламарчуком они вместе выпивали, и если кто-то из них медлил сесть за накрытый стол, другой подбадривал его внешне шутливым, но внутренне глубоко серьезным возгласом: «Водка стынет!» Я с Паламарчуком хотя и не особо дружил, но знал его с той поры, когда он только начал фотографировать московские церкви и то, что от них осталось, рыться по справочникам, выискивать старые путеводители, собирать материал для своих «Сорока сороков». И ведь не было никакой надежды, что это понадобится и когда-нибудь опубликуют. А вот на тебе! Подоспел как раз вовремя: и понадобилось, и опубликовали, и Паламарчук мог поздравить себя с тем, что за свою короткую жизнь успел сделать так много. Во всяком случае, создать свой «Архипелаг ГУЛАГ», ведь судьбы порушенных храмов так же вопиют, взывают и кровоточат, как и судьбы погубленных по бесчисленным лагерям узников.
Мы вместе ездили на Сахалин по следам Чехова (я описал это в книге «Антон Чехов. Хождение на каторжный остров»). Видели многое из того, что видел и он, Антон Павлович, и что ничуть не изменилось с тех времен. А если и изменилось, то стало лишь хуже – вплоть до полной деградации и разорения.
И сибирские леса как горели при Чехове, так и теперь горят – чернеют по берегам рек своими пепелищами. Горько на это смотреть. И, чтобы водка попусту не стыла на полках магазина, Петр скупил ее целый рюкзак, таскал с собой, оттягивая плечи драгоценным грузом. Попивал на вагонной полке, глуша свою тоску, а затем буянил в закутке у проводницы, кого-то проклинал, кого-то поминал, кому-то грозил…
В издательстве «Столица», где я был главным редактором (рассказ об этой эпопее или одиссее – впереди), мы напечатали его путеводитель по Солженицыну, который я и сейчас перечитываю и словно слышу Петин голос.
Вообще у Паламарчука было два любимца – Солженицын и Набоков. Те в эмиграции так и не встретились, зато Паламарчук с ними встретился еще тогда, когда они у нас не печатались, но он умудрялся доставать всевозможными способами их книги. Впрочем, у него и возможности для этого были как у внука Маршала и сына Героя Советского Союза. Хотя по их стопам он не пошел, рано расстался с комсомолом, как, впрочем, и с либеральными иллюзиями, стал исповедовать православие и носить на груди большой крест.
Саша Долин – тоже из гуманитарных мальчиков. В отличие от Паламарчука он был законченным либералом-западником. Россию не любил, не понимал и не чувствовал. Обед называл всегда ланчем. Говорил наполовину по-русски, наполовину по-английски. На меня сочинил эпиграмму:
Прохожий, встань and have a look:
Здесь Бежин выходил на луг.
Мы соседствовали домами на Соколе, вместе поступали в ИСАА при МГУ. Вступительные он сдал на все пятерки – таково было условие свободного выбора восточного языка. Но и то ему пришлось прибегнуть к помощи академика Конрада, чтобы по его звонку получить-таки (вопреки всем препонам) желанный японский.
Мы учились на одном курсе, но в разных группах: я – в китайской, он – в японской. Долин по натуре пессимист и мизантроп, что с годами становится все заметнее. Но при этом красавчик – на первом курсе сорвал поцелуй у моей будущей жены. Когда на лекции по литературоведению спросили, что такое поэзия, он стал читать из «Определения поэзии» Пастернака:
Это – круто налившийся свист,
Это – щелканье сдавленных льдинок.
После первого курса мы вместе ездили в Казахстан – работать на допотопном кирпичном заводике: он бросал мне сырые кирпичи из вагонетки, а я укладывал их штабелями для просушки. По субботам вечером уходили в степь жечь костер и пить «Москваны» – «Московскую» из здешнего магазина: Долин, Миша Идамкин, Петя Тумаркин и я.
Где же вы теперь, друзья-однополчане?..
Один кирпич Долин привез с собой – на память. Всякий раз, когда собираются бывшие сокурсники, он выносит свой кирпич, словно величайшую драгоценность, и предлагает за него выпить, как освободившиеся из плена евреи, должно быть, пили за кирпичи, изготавливавшиеся ими в Египте…
Помню, как я приходил к Сашке домой, а его сестра Вероника в соседней комнате училась петь под гитару. Ее петушиный голос, не дотягивая до верхов, срывался, и я думал: нет, не запоет.
Но вот – вопреки моим прогнозам – запела и даже стала звездой бардовской песни, признанной самим Окуджавой. Вероника вышла замуж за Евгения Козловского, знакомого мне по одной из литературных студий, прототипа главного героя моего романа «Сад Иосифа». Однажды она встретилась мне измученная, с коляской, стала плакаться, жаловаться на жизнь, я же, выслушав ее, глубокомысленно изрек: «А ты напиши».
В коляске лежал и посапывал ее новорожденный сын, названный Антоном, – будущий великий кинокритик.
Саша Долин начинал как японовед и переводчик японской поэзии. Много написал и выписался в крупного ученого – не посрамил имени Конрада. Целиком перевел на русский язык средневековую антологию «Кокинсю» – «Собрание древних и новых песен». Стал доктором философии, профессором – словом, при регалиях…
После института он 25 лет прожил в Японии. И не в многомиллионном Токио, а в каком-то дальнем, пустынном захолустье. Там от одиночества и тоски он стал писать хорошие стихи, не то что раньше: «Мой разум драконом с китайской вазы…» Стихи – на русском языке, хотя японский он знал, как свой родной, читал на нем лекции студентам и даже писал статьи для японских газет.
С Владимиром Малявиным мы тоже вместе учились в ИСАА. Он написал десятки книг о Китае, перевел древнекитайские трактаты Лао-цзы, Чжуан-цзы и многие другие, овладел боевыми искусствами. Во время моих странствий по Москве с Мефистофелем… простите за оговорку, с Караваевым мы часто бывали у него дома, ездили к нему на дачу, и он после десяти минут разговора начинал тяготиться праздной суетой и шел делать тайцзицюань – китайскую гимнастику.
Ну, кто еще? Мишка Ямпольский, живший вблизи метро «Войковская», напротив Паламарчука, с коим они были противниками, хотя и незнакомыми друг с другом. Мишка знал все – от стихов и переводов Гитовича до Пу Сунлина и корейской поэзии. Я его интересовал как китаист и муж красивой жены, на которую он поглядывал. Сам Мишка писал слабые стишки, которые, впрочем, не стеснялся всем читать и показывать.
Расслабишься,
и ветер проникает
до мозгового
жидкого столба.
И напряженья
суетная стая
снимает клювы
с мелового лба.
(«На даче у Купы»)
Меловой лоб – попытка подражать Мандельштаму, тогда еще запрещенному, у нас не издававшемуся. Вместе с Мишкой бывал я и у Виардо в Большом Кисловском. Помню, как он рвал струны, подсаживаясь к роялю и играя драматическое начало Третьей сонаты Скрябина…
В 1973 году он победил на конкурсе Вана Клиберна, после чего стал у нас невыездным из-за того, что скомпрометировал себя знакомством с Ростроповичем, который якобы уговаривал его покинуть страну.
Но все-таки смог уехать в Америку и стать там профессором университета Северного Техаса. В КГБ ему предложили выкупить свое досье за 2000 долларов.
Много это для советского музыканта или, напротив, оскорбительно мало – не знаю… Мне выкупать свое досье не приходилось, хотя оно у меня наверняка имеется, пухленькое, как у всякого невыездного…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.