Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 35 (всего у книги 44 страниц)
Евгений Винокуров, прекрасный поэт, толстяк из сказки Олеши, добряк и остроумец, водил за собой по Москве ватагу молодых поэтов, коим он по-свойски покровительствовал. Среди них был и знакомый мне Владимир Карпец, писавший тогда стихи, а затем увлекшийся средневековой алхимией. Он привел меня однажды на сходку молодняка под предводительством Винокурова. Кажется, они собирались в редакции «Нового мира» или где-то поблизости. Под конец обсуждений по кругу читали – каждый одно из своих стихотворений…
Словом, Винокуров не зря написал:
Художник, воспитай ученика,
Сил не жалей его ученья ради,
Пусть вслед твоей ведет его рука
Каракули по клеточкам тетради,
Пусть на тебя он глянет свысока,
Себя на миг считая за провидца.
Художник, воспитай ученика,
Чтоб было у кого потом учиться.
Как-то, встретив Евгения Михайловича на Поварской, возле Гнесинки (он возвращался из ЦДЛ, где часто бывал), я предложил ему переводить китайских поэтов, поскольку составлял тогда сборник для издательства МГУ. Мне казалось, что Винокуров сможет перевести по крайней мере Ду Фу с его плотной строкой, предметной деталью, классической ясностью, историческими отзвуками и философскими обертонами.
Но Винокуров, подумав немного, отказался со словами: «Нет, это дело кропотливое».
Он знал, что за каждые три-четыре переведенных стихотворения придется заплатить одним своим – ненаписанным…
А себя как автора он не хотел отдавать в рабство другому поэту и предпочитал вдохновляться не чужой строкой, написанной много веков назад, а окружавшей его – теперешней – жизнью с ее причудами, парадоксами, разнообразными персонажами:
Старый поэт. Одышка. Сел.
Мясистая рука с перстнем лежит на толстой палке…
Парень ростом под потолок.
Со стройки. Комбинезон в краске и известке.
Положил кепку. Она приклеилась к столу.
Уходя, едва отодрал…
Тучная дама. У детей коклюш.
Черствый муж. Не понимает.
Пишу урывками!
Надо то в магазин,
То приготовить. Все сама, сама.
Без домработницы…
Человек. В черных, как смоль, глазах
Лихорадочный блеск.
Заявление:
«Прошу принять меня
Писателем Советского Союза».
Сумасшедший…
(«Заведующий поэзией»)
Об остроумии Винокурова мне рассказывал Вадим Львович Рабинович, тоже своеобразный поэт со своей лексикой, что для поэта очень важно. Однажды в ЦДЛ, завидев издали Рабиновича, Винокуров сказал своему попутчику:
– Вот навстречу нам идет Рабинович. Сейчас мы с ним поздороваемся – и ничего…
Это ничего значило так много (дорогого стоило, как любили тогда повторять) во времена великого противостояния.
Противостояния и вражды западников, евреев, масонов – и славянофилов-деревенщиков, создавших свою школу прозы. Недаром Виктория Токарева, там же в ЦДЛ знакомя меня со своими друзьями – Александром Кушнером и Людмилой Петрушевской, сказала, разыгрывая юмористическую серьезность:
– А это мои друзья-масоны. Вы теперь тоже масон.
(Фраза из моей записной книжки)
Глава сорок вторая. Лабораторная обработкаБывал я и в студии «Зеленая лампа», созданной журналом «Юность», который тогда бодался с Литературным институтом за влияние на молодые умы.
Меня сосватала туда добрейшая Эмилия Алексеевна Проскурнина, заведовавшая и поэзией, и прозой, самотеком поступавшей в журнал. Диспетчер всякого рода случайностей, совпадений и самых непредвиденных обстоятельств, она, как при игре в настольный футбол, двигала рычажки и направляла случайности точно по адресу.
Вот и меня одним движением рычажка Эмилия Алексеевна направила в «Зеленую лампу», хотя я не особо туда рвался.
А затем, когда всесильные обстоятельства снова сложились в мою пользу, позвонила мне и сказала: «Скорее неси». И я отнес рукопись первой книги в самое недосягаемое для всех мечтаний, престижное и влиятельное издательство «Советский писатель», куда раньше не решился бы и соваться, а теперь меня приняли там, как Садко в подводном царстве, и отдали книгу на оформление Борису Мессереру.
Студия «Зеленая лампа» пришлась на середину семидесятых, и пришлась в самую пору. Ее вдохновитель критик Владимир Огнев, плотный, с широким лицом, в массивных, чуть затененных очках и вечной черной, кожаной – комиссарской – куртке, что-то такое узрел, угадал, провидел.
И я встречал в «Зеленой лампе» многих из тех, кому суждено было пробиться, что-то сделать, стать лицом поколения – независимо от принадлежности к западникам или славянофилам. Студия брала в оборот и тех, и других. Крутила их, как в лотерейном барабане, а уж кому достанется выигрышный билетик, зависело от него самого.
Хотя при этом наивно заблуждались те, кого обольщала надежда, что, раз они под боком у «Юности», журнал будет их непременно печатать. Нет, кого печатать (журнал выходил трехмиллионным тиражом) – это своя стратегия, сложная литературная игра, и самотеку в ней не место.
Правда, Борис Полевой на моей памяти и любил рассказывать, как напечатали повесть, написанную от руки в клеенчатой тетради и присланную с какого-то дальнего маяка одиноким чудаком. Но это был выигрышный эпизод, эффектный пассаж, пропагандистский ход. И это вовсе не означало, что всем надо срочно ломануться на дальние маяки и оттуда слать тетради со своими повестями.
На торжественное открытие студии и ее первое занятие мне поручили доставить генерала – Виктора Борисовича Шкловского. Нет, не генерала, конечно же: я оговорился. В генералах ходили другие, а Шкловский для тогдашней интеллигенции был скорее патриархом, другом Маяковского, апостолом формальной литературоведческой школы, эмигрантом, но не отщепенцем, а – большая разница – возвращенцем.
Уточню: для интеллигенции левого толка, поскольку я помню, как отчаянно сопротивлялось издательство «Молодая гвардия» попыткам протолкнуть биографию Льва Толстого, написанную Шкловским, в серию ЖЗЛ.
Сам Толстой для серии, конечно, подходил, а вот автор биографии – не очень…
Я подогнал к дому Виктора Борисовича такси, поднялся по лестнице, позвонил в дверь, и меня поразило: за пять минут до выхода у Шкловского как ни в чем не бывало стучит машинка!
Вот что значит писатель не теряет времени и в любых условиях работает. Я тоже взял это себе за правило, хотя не выдерживал и сдавался не за пять минут, а за час до назначенного времени.
Сдавался, вынужденный признать: воистину Виктор Борисович – это еще та, старая интеллигенция, воспитанная в двадцатые годы, и мне за ним не угнаться… Хотя его рубленые фразы, подверстанные столбиком одна под другую, всегда казались мне макаронами – по сходству с называвшимися так обмотками бойцов писательской роты, входившей в московское ополчение 1941 года.
Помнится, в такси Шкловский рассказывал мне, как он был знаком с Василием Михайловичем Алексеевым, великим нашим китаистом, переводчиком новелл Пу Сунлина и учителем столь же великого, хотя и менее известного Юлиана Щуцкого.
Помню также, как после занятия Шкловский, румяный, с усиками и зеркально-голой, словно шар, бритой головой («смеющаяся и мыслящая тыква», по словам Мандельштама), сидел на ступенях лестницы, раскинув ноги, и матерился, не смущаясь присутствия окружавших его юных дев.
Ему забыли заказать автомобиль с шашечками на дверце кабины. И он неистовствовал, проклиная всех на свете…
Понятно, я бы так не смог: не та интеллигенция. Я и ругаться-то не умею толком, хотя меня окружали мастера непечатного слова (такие, как незабвенный Андрей Георгиевич Битов) и в ЛИТО хороший мат уже проходил лабораторную обработку, чтобы потом выплеснуться на страницы книг и наводнить телевидение.
Но я вот не научился: наверное, поэтому (других причин не вижу) я и не Шкловский. Справедливости ради замечу, что такси Виктору Борисовичу в конце концов, конечно, вызвали и до дома благополучно доставили.
Семинар прозы в «Зеленой лампе» (пока ее не погасили, хотя там была чистая литература и ничего диссидентского) вели Сергей Антонов, Андрей Битов, Фазиль Искандер. У Искандера обсуждался мой рассказ «Бедная Лиза». Мэтр его благосклонно одобрил. Он не позволил семинарской пишущей братии его растерзать (хотя обычно от рассказов, выданных на потраву, клочья летели) и подписал мне свою книгу: «Леониду – дружески. Жду от автора “Лизы” многих хороших вещей».
За повесть «Мужчина в браке» Битов рекомендовал меня в Софрино – на совещание молодых писателей, как это тогда называлось, а по существу было лишним поводом собраться, обсудить друзей и приятелей, прочитать свое и поговорить если не о литературе (сей интимный предмет ускользает от семинарских баталий, мнений и оценок), то за литературу.
Я был молод и легок на подъем: собрался и поехал с Ярославского вокзала в это самое Софрино. Стояла зима, потрескивали морозы, матово серебрились скаты крыш, курились розовые дымки над трубами. Иней выбеливал стекла, выкладывал прихотливые узоры, звездился, косматился, наслаивался наростами, снизу таял от тепла батарей, растекался оплывами и вновь застывал, стоило дохнуть морозцем из открытой ненадолго форточки.
Я попал на семинар Ирины Велембовской, писательницы со звериным нюхом на социальное и недюжинной хваткой, Галины Дробот (она заведовала отделом «Литературной России) и Георгия Семенова. Семенов был моим, как и Юрий Казаков: я его любил и читал. Он меня заметил и благословил, но не так, как когда-то Александр Самуилович, а иначе, по-писательски, как опытный часовщик оценивает механику принесенных часов.
Я бывал у Семенова дома, в Астраханском переулке – привозил свой рассказ «Мастер дизайна», чтобы Георгий Витальевич написал к нему предисловие для журнала «Новый мир». Он пообещал, но предупредил:
– Не обижайтесь, но напишу, если напишется…
Я сразу не понял, чем писание (от первого лица) не совпадает с безличным пишется. Поэтому спросил:
– А если не напишется?
– Тогда не обессудьте и не вините…
Оказывается, Семенов признавал состоявшимися и удачными лишь те свои тексты, которые возникали сами собой, без особых усилий с его стороны, а все остальное списывал в брак:
– Как ни мучься, все равно проку не будет.
Я возразил на это:
– Как мучился Равель над второй частью своего фортепианного концерта – выдавливал из себя по капле, а получилось чудо – естественно льющаяся мелодия.
Семенов засмеялся.
– По капле выдавливают из себя раба, как учил Чехов, а проза – стихия свободная.
Как получилось, что «Мастера» напечатали в «Новом мире»? Везение, удача, улыбка судьбы. Принеси я его в редакцию, притулившуюся на Страстном бульваре, за кинотеатром «Россия», и рассказ вряд ли бы даже прочли. Но Ирина Александровна Велембовская дружила с Дианой Варткесовной Тевекелян, вершившей судьбами журнальной прозы. Тевекелян только что напечатала «Альтиста Данилова», и ей нужно было что-нибудь в тандем причудливому роману, как завершение, как своеобразный эпилог. «Мастер дизайна» с его фантастическими свечениями для этого как нельзя лучше подошел.
И – напечатали, хотя при другом стечении обстоятельств это было бы невозможно.
Я об этом рассказываю, чтобы на конкретном примере показать роль личности в истории… истории напечатания тех или иных произведений в советское время. Кто-то брал на себя ответственность, поэтому напечатать было столь же значимым гражданским актом, как и написать. Битов пользовался любым случаем, чтобы назвать имена печатавших его редакторов. Маканин подробно рассказывал, как, благодаря кому его чуть было не напечатало (сорвалось в последний момент) «Знамя», возглавляемое Кожевниковым, который иногда полагался на вкусы своей дочери…
Так это было. Сейчас все иначе. Когда нынешнее станет бывшим, о нем тоже расскажут: это процесс бесконечный.
Кстати, Георгий Семенов предисловие к рассказу все же написал, я же написал ему… некролог. Да, когда Георгий Витальевич скончался, в «Литературной газете» меня попросили, и я написал: «Сначала Казаков… затем Семенов…» И дальше о роднике русской лирической прозы, который со смертью этих двух замечательных мастеров если не заглох вовсе, то изрядно обмельчал.
Глава сорок третья. Отелло рассвирепелоИ еще два слова, что называется, a propos – кстати, между прочим, по ходу дела…
За повесть «Мужчина в браке», одобренную Битовым, ЛИТО Эдмунда Йодковского (его вскоре собьет автомобиль на площади Восстания, перед высотным домом) еще раньше присудило мне премию. Отпечатанный на машинке диплом у меня сохранился. И на вручении собранных студийной шарагой двадцати рублей я зачитал речь, за которую могли бы и вежливо пригласить на Лубянку…
Во всяком случае, я сравнивал бездействующие механизмы нашей экономики с законсервированными на зиму аттракционами в Парке культуры. Это было не совсем понятно, но вызывающе смело.
Тем не менее Лубянка и лично Андропов как ее шеф помогли мне издать мою первую книгу, а это было сказочным – небывалым везением. В дополнение к нему диспетчер по случайностям – Эмилия Алексеевна Проскурнина оказалась на месте и вовремя двинула рычажок.
Вкратце история такова. Андропову донесли, что в издательствах старики из-за боязни конкуренции (а тогда за книги платили – ах как платили; Лев Аннинский мне рассказывал, что на свой первый гонорар купил квартиру) притесняют и зажимают молодых. И тем остается лишь всеми правдами и неправдами (неправдами больше, чем правдами) переправлять свои рукописи за бугор и там их печатать.
Услыхав об этом, Отелло рассвирепело, как писалось в одном из школьных сочинений: фраза, ставшая пословицей… Рассвирепевший Андропов (в роли Отелло выступил именно он) велел по всем издательствам разослать директиву с приказом: внепланово выпустить несколько первых книг молодых.
Так издательство «Советский писатель» на Поварской (тогда – улице Воровского), во двор коего мы, мальчишки, забегали когда-то с санками, велосипедами и самокатами, чтобы орать, кричать и беситься, выпустило мою первую книгу.
Я назвал ее «Метро “Тургеневская”». Название так себе, не из лучших, но Тургенев для меня – «Записки охотника», Бежин луг, напоминание об Орле. А где Тургенев, там и Бунин, с коим водил знакомство мой прадед Петр Мартынович…
Словом, мне хотелось, и я назвал так книгу.
Правда, я сам подпортил ее, переусердствовав с редактурой, но все равно книга вышла, и я испытал головокружительное чувство восторга, когда из конверта, принесенного женой, мне на колени выпала моя первая верстка…
С этой книгой меня поначалу забодали при рассмотрении дела (именно так: дело рассматривалось по полной бюрократической процедуре) о приеме в Союз писателей, а затем за нее же пригласили вступить и даже присудили премию имени Горького.
Впрочем, это был уже 1986 год. Бюрократия чуяла, что пошатнувшийся с приходом Горбачева союз нерушимый разваливается, грузно оседает, словно снежная баба, хоть и залитая водой на морозе, но подрытая лепечущими ручейками (лепечущие ручейки – диссидентские выступления по голосам).
И поэтому можно шалить и проказить: пересматривать приемные дела и вручать премии тем, кого двумя годами раньше чудом не выслали, не посадили и не упрятали в психушку.
Но перед этим произошло два знаменательных события. Во-первых, меня обокрали. А во-вторых, я познакомился с художником из Нагорного Карабаха, который стал моим другом на много лет и – несмотря на разницу в возрасте, свойствах характера, воспитании, образовании и отсюда – различие во многих наших взглядах – ни разу не обманул и не предал.
Фамилия у художника простая, деревенская (подчеркиваю это не случайно) – Григорян.
Но сначала – о первом событии – краже…
Еще молодым человеком, восторженным, наивным, незнакомым с нравами литературного мира, я принес в редакцию «Литературной газеты» свою статью о «Кубике» Катаева. Ее отклонил редактор отдела критики. Он снял очки, подышал на них, протер, испытующе на меня посмотрел и сказал, что им не подходит.
– Не то, знаете ли… У нас так не пишут.
– А как надо? – спросил я не оттого, что и впрямь хотел это себе уяснить, а разыгрывая некую бестолковость, выставляя себя этаким митрофанушкой.
– Что я вам буду объяснять!.. Здесь не литературная консультация.
Что-то он явно темнил…
А затем моя статья вышла там же, в «Литературной газете», но – существенная оговорка – под его именем. Украл и за это до сих пор меня ненавидит, поскольку, согласно Толстому, мы любим других за то добро, которое мы им сделали, и ненавидим за зло.
Какое зло?
Я думаю, объяснять не надо…
Глава сорок четвертая. Тюбик краски на чистой палитреВечером, в синеющих сумерках, закончив работу и очистив мастихином палитру, он оставляет на ней тюбик краски, чтобы завтра легче было начать. Может быть, не начать, а продолжить, ведь на холсте уже угадывается набросок будущей картины? Нет, именно начать, поскольку каждое брезжащее за окнами утро – это начало, и картина всякий раз рождается заново, словно и не было никаких набросков.
Начинать же – снова приноравливаться к холсту – всегда трудно. А оставленный на палитре тюбик – помогает. Сам вид тюбика с туго завинченным колпачком и наклеенной этикеткой сразу настраивает, и уже не так страшно приступать к холсту. А уж когда выдавишь из тюбика на палитру свернувшуюся змейкой краску, чуть тронешь кистью и положишь первый мазок, дело-то и пойдет.
И холст, словно по волшебству, сразу станет оживать, на нем появятся лиловые очертания гор в зыбком утреннем тумане, деревьев, двориков, разрушенных временем или войной храмов его родного Арцаха (Нагорного Карабаха)…
Меня больше всего удивляет в нем то, что, живя в Москве, он так и остался мальчиком из Арцаха. Но мальчиком, смею сказать, особым, который начал рисовать (по примеру старшего брата), просто радуясь сочетаниям цветов и вовсе не предполагая, что ему суждена будущность – страшно сказать – художника, заслуженного, академика и проч., проч.
Но это еще не вся загадка – во всяком случае, для меня, знающего Григоряна сорок пять лет.
Вспоминаю стихотворение Некрасова «Однажды в студеную зимнюю пору»: там шестилетний мальчик сразу стал мужичком, недаром стихотворение так и называется – «Мужичок с ноготок». Нечто похожее произошло и с Григоряном. Он словно бы миновал пору отрочества и юности, и его образ сразу приобрел черты тех пахарей, возделывающих землю, и виноградарей, которые окружали его с детства.
Он уподобился им и стал… не мужичком по Некрасову, а простым карабахским мужиком.
Во всяком случае, так он любит себя называть. Григорян никогда не скажет: «Я писал целый день», а только: «Я пахал». И это не рисовка тех мужиковствующих по городам и весям писателей и художников, коих у нас немало еще осталось.
Когда все, и прежде всего дамы на вернисажах, восхищаются эффектной, слегка демонической внешностью его сына, тоже художника и признанного красавца, то отцу это не нравится, поскольку негоже восхищаться внешностью мужика, каким бы он ни был красивым.
Мужик должен пахать, а не вызывать восторги и аплодисменты. Иначе это будет отдавать известной фразой из фильма (пандемия и самоизоляция склоняет к просмотру), снятого по ранней пьесе Чехова: «А хороши они будут на покосе во фраках».
Они – это, конечно же, деревенские мужики.
И еще попутно замечу. Толстой называл отрочество и юность эпохами в жизни человека. Но эпохами они становятся под влиянием прочитанных книг и почерпнутых из них мыслей. Но нет ничего более чуждого Григоряну, чем книги и идеи. Сам он любит говорить о себе, что не читал «Войну и мир». Не читал он также «Братьев Карамазовых», «Скучную историю», «Мы», «Дар», «Архипелаг ГУЛАГ», «Божественную комедию» и «Фауста» – ничего не читал.
Причем особенно ему враждебны и им не читаны – стихи.
Если прозу с горизонтальным движением сюжета мой друг еще воспринимает, то поэзию как некую смысловую – ассоциативную – вертикаль воспринимать решительно отказывается. «Вот стихи, а все понятно» – не про него сказано. Стихи он ненавидит еще больше, чем химию, за которую ему когда-то ставили двойки.
Сколько раз я пытался прочитать ему что-то из Пушкина, Пастернака, Заболоцкого, Есенина – он отворачивается.
Отворачивается почти так же, как… одичавший пес от миски с водой. Возможно, сравнение не из лестных, но оно точно передает отношение моего друга к самому стихотворному строю мысли, рифмам, метафорам и прочим ухищрениям поэтов.
Я не осуждаю, и наша дружба от этого не страдает. В конце концов, он так воспитан: в Карабахе (Арцахе) стихами друг с другом не говорят. Но мне жаль, ведь поэзия и живопись так близки. Впрочем, это лишь на мой непросвещенный взгляд, а для художника все может быть совсем иначе.
Естественно, что и подаренные мною книги, хотя они и не стихотворные, мой друг тоже усердно не читает. Или читает не дальше первой страницы.
Однажды я по наивности подумал: «Как было бы хорошо – художник показывает другу свои картины, а писатель в ответ читает свои рассказы! И хотел прочесть дома у друга новый рассказ. Друг же помялся, скривился, смущенно кашлянул и сказал: «А может, не надо? Давай лучше отдохнем».
Сказал так, что нельзя было не почувствовать: слушание рассказа для него будет мукой. И ему нужен не досуг, а, словно пахарю, – отдых после тяжкой работы.
Так с книгами, и так же с идеями. Ум у моего друга сугубо практический, утилитарный, как у большинства армян. Он воспринимает как некую странность и причуду, что человеческий интеллект способен порождать такие сложные мыслительные построения, как идеи.
Поэтому на своих вернисажах он никогда не выступает (и сына приучил к этому), а то, что говорят о нем другие, – не слушает. Однажды я нарочно (из озорства) стал нести о нем несусветную чепуху – все удивились, он же – попросту не услышал.
Когда я спрашиваю у Юрия Григоряна, какие у него новые живописные замыслы, он сердится, огрызается и бормочет что-то невразумительное.
Тем не менее замыслы есть – невысказанные…
С утра до вечера он слушает радио – самое ужасное изобретение человечества, если не считать отравляющих газов и атомной бомбы. Услышанное пересказывает в разговорах, как англичане когда-то любили поговорить о прочитанном в газетах. Слово чемпион он пишет через буквы и и е – чимпиен. Природная деликатность (а деревенские люди застенчивы и деликатны) не мешает ему взять телефонную трубку, не прожевав, с набитым ртом. При этом по натуре он не гость, а хозяин: не любит сам звонить, но любит, чтобы ему звонили.
По-деревенски суеверен и падок на самые дремучие предрассудки – почему-то считает, что абрикосы нельзя запивать водой. Не боялся летать в Афганистан, когда там сбивали советские самолеты, но один вид капельки крови, оставшейся на ватке, приложенной к месту укола, доводит его чуть ли не до обморока.
Обожает дарить друзьям фотографии, на которых они неудачно получились, словно их недостатки помогают ему лучше осознать свои достоинства.
Мастерская у Юрия Григоряна на Пречистенке, одной из красивейших улиц Москвы, но к ее архитектуре Григорян совершенно равнодушен – так же, как и к истории Коломенского, где он живет, – знаменитой церкви Вознесения, дворца Алексея Михайловича.
Да и в Кремле за все время ни разу не побывал…
Россию он не любит, как не любят ее те малые (особенно восточные) народы, коих она не раз спасала и тем самым не позволяла им чувствовать себя сильными и великими. И вот теперь они вырвались из-под ее опеки, как непослушные дети от матери.
Что ж, хорошо, раз так. Казалось бы, становитесь наконец великими! А они не стали, и виновата в этом, конечно же, Россия, чью кормящую грудь они злобно кусают.
Хватит, однако. Я тут многое наговорил о своем друге, но не как о личности с ее неповторимыми особенностями, а как о человеке этническом, усвоившем многие черты, свойственные его народу в целом. Личность же со всеми ее неповторимыми особенностями – загадка, и к этой загадке, для меня неразрешимой, я снова возвращаюсь.
Возвращаюсь и спрашиваю себя: как могло получиться, что этот родившийся в глухом селе сначала мужичок, а затем простой карабахский мужик, не читающий книг, не вынашивающий идей, равнодушный к стихам и архитектуре московских улиц, создает такую прекрасную, а главное – утонченную и прихотливую живопись?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.