Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 42 (всего у книги 44 страниц)
Часть седьмая
Глава шестьдесят седьмая. Правдивая повесть о Борисе ЕвсеевеЕсли Аннинский и Микушевич звались у нас отцами-основателями, поскольку преподавали (и проповедовали) у нас с самого начала, то Борис Евсеев появился позднее.
И не только появился (вышел из-за кулис, когда все уже были на сцене), а даже позволил себе прихоть экстерном окончить ИЖЛТ, что может показаться странным: все-таки признанный мэтр, премии вручают, переводят. Но диплом ИЖЛТ был призван засвидетельствовать, что Евсеев покончил с сомнительным прошлым скрипача-виртуоза и вторично принял крещение как писатель.
Покончил бесповоротно, и как я ни уговаривал его исполнить вместе со мной Крейцерову сонату Толстого… виноват, Бетховена, хотя в данном случае можно сказать и так, потому что наше исполнение должно было сопровождаться чтением отрывков из повести «Крейцерова соната»… как я ни уговаривал, Борис не согласился.
А в знак своеобразного оправдания за свой отказ написал «Романчик» с подзаголовком – «некоторые подробности мелкой скрипичной техники».
Евсеев, с позволения сказать (с позволения – того же Микушевича), – русский Фауст, стремившийся все познать и постигнуть. В прошлом у него не только подробности скрипичной техники, но и диссидентство. Он и с властями бодался (хотя Солженицына не любит), и в психушке его держали – об этом его повесть «Юрод», и грозили посадить.
Один из первых рассказов Евсеева – о бывшем лагерном палаче, расстреливавшем осужденных. Борису довелось с таким встретиться, расспросить, насколько возможно, всмотреться, попытаться постичь натуру в общем-то обыкновенного человека – служаки, выполнявшего приказы.
Борис принес свой рассказ в редакцию «Юности». По прочтении рассказа его пригласили в комнату, заперли дверь и тихонько сказали, чтобы он свой рассказ спрятал и никому не показывал.
Неудивительно, что в советское время Евсеева не печатали: об этом нечего было и мечтать тому, кто с точки зрения блюстителей нравов выступал как самый настоящий дисси.
Впрочем, диссидентство – не совсем верное слово, и сам Борис избегает себя так называть (величать). Он – в стороне от диссидентских игр, дележа наград (грантов) и разборок с инакомыслящими – теми, кому не пожимают руку. Диссидентство ведь тоже плоть от плоти тоталитаризма, только вывернутого наизнанку.
Евсеевский протест укоренен глубже – в той самой нетовщине, о коей столько говорено. Евсеев с его чутьем языка (не по Далю, а по своим южнорусским корням) – из толщи народной. Он в чем-то сродни народным искателям правды, вечно взыскующим и неуспокоенным. Он – сострадалец и заступник за униженных и оскорбленных. У него обостренное чувство справедливости. Он, по его собственным словам, привык защищать всех.
Отсюда его высказывания, и прежде всего мучительно верная фраза из рассказа о Сергиевом Посаде: «Здесь кончается Москва и начинается Россия». Вот оно как! Москва кончилась, истончилась, иссякла, а дальше – бескрайняя Россия. И Евсеев – не москвич, он весь от того, что дальше – от родного Херсона, от Арабатской косы, от Чукотки.
Нас многое сближает и – разделяет, и прежде всего, наверное, эта самая Арабатская коса, в которой – по звучанию – есть что-то от милого мне Арбата, и при этом коса не Арбатская, а именно Арабатская. Не моя, а евсеевская…
В романе «Отреченные гимны» Евсеев великолепно описал посмертные скитания души по мытарствам. Казалось бы, здесь он верный сын матери Церкви. Но у него же есть фраза, мне не дающая покоя: «Писатель не может быть прихожанином».
Как же – не может? – не раз спрашивал себя я. А Игорь Иванович Виноградов, бывший комсомольский вожак, главный редактор «Континента» (после Максимова), читавший у нас сначала курс «Толстой и Достоевский», затем – русскую религиозную философию, о коей написал книгу? И наконец, воцерковившийся и ставший усердным прихожанином Зачатьевского монастыря?
А Малягин, Карпец и Паламарчук? Впрочем, насчет Паламарчука я не уверен. Крест-то он носил и «Сорок сороков» написал, но Великим постом пил водку (я сам тому свидетель), имея обыкновение повторять, что водка же – не мясо.
Но главное – именно «Сорок сороков» и другая проза Паламарчука, вынуждавшая и водочки выпить – с устатку, и службу в церкви пропустить. Так же и Карпец с его стихами и алхимией. Да и Малягин не был образцовым прихожанином, когда писал и ставил свои пьесы. А если был бы, то навряд ли бы их написал.
Обо всем этом мы не раз говорили с Евсеевым, и я убеждался в его правоте: все-таки не может… не может писатель быть прихожанином. Отнимите у него литературу, и тогда он ваш. Но нет, мы помним слова Микушевича о том, что без литературы будет только хуже, а в монастыре заставят лекции читать…
Бориса Евсеева я прочитал всего, поскольку мы рядом, дарим друг другу книги (я благодарен ему за надписи), а всегда интересно, что пишет живущий рядом с тобой. Из романов Евсеева больше всего люблю его первенца – те самые «Отреченные гимны». Люблю за «вовочкин чубчик генерала Ушатого», за Волжанск, за образы Нелепина и главной героини Иванны Михайловны, которую герой похищает из… сераля? Нет, из борделя.
И вообще люблю евсеевский надсад, буффонаду, фантасмагорию.
Из числа его прочих романов высоко ставлю «Евстигнея» – о композиторе Евстигнее Фомине, «Очевидца грядущего» – о предсказаниях тайнозрителя монаха Авеля Вещего. Ценю повесть «Куклак Петра Великого», написанную для подростков, но постичь и оценить ее способны только взрослые, хотя и не те, кто в одной из афиш выступления Бориса вместо куклака (куклы) начертали: кулак Петра Великого.
Что ж, народу кулак понятнее, особенно если под нос поднести для острастки, – внушительнее…
У Бориса есть удивительные рассказы: «Живорез», «Русское каприччо» (с посвящением мне), «Сергиев лес», «Власть собачья». Но не буду перечислять, иначе получится список, а нет ничего более чуждого Борису, чем составляемые по разным поводам списки.
На занятиях Евсеева я тоже охотно сидел и слушал все его рассуждения о веществе прозы, о том, как очерковость превращается в художественную ткань (это особенно хорошо просматривается на примере его «Живореза» – рассказа о том, как палачи перед расстрелами выпивали стакан крови), о старых и молодых текстах. Не уверен, что студенты все понимали: для этого нужен опыт, помноженный на уровень собственного мастерства.
Но что-то в голове, надеюсь, осядет и когда-нибудь вспомнится.
Вспомнится в тот момент работы, когда собственные знания истощаются и нужно опереться на чей-нибудь опыт.
Седой, красивый, с волнистыми прядями волос, с отпущенной недавно бородкой, Евсеев даже внешне несет в себе нечто писательское, от стареющего мастера. Внутренне он суров, крутенехонек, как говорит преданная ему, певучая Фарида, его восточная (так он ее называет) жена – единственная из женщин, кого можно представить рядом с Евсеевым: другие бы не выдержали.
Борис много ездит. Осталась в нем эта юношеская неизбывная страсть к кочевью, к странствиям Алеко, к цыганскому табору, и ездит он прежде всего по России. И отовсюду – в этом его сходство с Буниным (только в этом) – привозит рассказ или повесть, такую, как «Чукотан», навеянную Чукоткой.
В Москве же ему не сидится. Вот задумал остепениться, дачу хотел купить (на премию правительства РФ), но как-то не сладилось, не пошло, узелком не завязалось. И махнул рукой: проживем и без дачи.
Бывает и в Европе, где много выступает, дает интервью, надписывает свои книги – обычная писательская кухня.
Для Европы он неудобен, как Ивашечка, коего страшная Баба-яга хотела сунуть в печь, а он растопырился, локотки выставил и в печное зево не лезет.
Это, конечно, шутка: Европа – не Баба-яга, чтобы всех в раскаленную печь совать (хотя бывало и такое). Но, к примеру, рассказ Бориса «Триста марок» немецкий переводчик наотрез отказался включать в книгу, сочтя его неполиткорректным, повествующим о том, как немцы откупались своими марками от бывших узников их лагерей.
Я был в московском университете на презентации книги Бориса Евсеева «Очевидец грядущего». Евсеев говорил горячо, умно, увлекательно… Рядом сидел переводчик романа на французский язык, пожилой, полнеющий господин, очевидно решивший взять французов на мистику, на эзотерические загляды в будущее.
И я подумал, что брать-то надо прежде всего русских, кои, как известно, ленивы и нелюбопытны, и прежде всего к своему же наследию. Но надо, надо, поскольку в романе столько сказано о судьбах России, ее загадках и тайнах, чего французам никогда не понять.
Да и язык-то романа исконно русский, корневой, – жаль, что в переводе он бесследно исчезнет.
Но потом я смирился. Раз уж в Париже возведена недавно воссиявшая всеми золотыми куполами русская Троица, то пускай переведут и роман. Тогда что-нибудь и сомкнется, сцепится в воздухе, стянется невидимым обручем, ведь Храм – это тоже Книга, причем вселенская, а всякая Книга – Храм.
Глава шестьдесят восьмая. Священные камниЭту главку мне хочется сделать маленькой, не больше пяти страниц, и при этом отделить ее от прочих глав, не смешивать с ними. И не потому, что на предыдущих главах я слишком размахнулся, а потому что отделяем – и выделяем – мы нечто особо значимое, глубоко личное, сокровенное и – даже не побоюсь этого слова – для нас священное.
Священное в том смысле, в каком Достоевский говорил о священных для всякого русского камнях Европы, хотя эти его камни изрядно захватаны у нас и обмусолены.
Читатель наверняка уже догадался, куда я клоню.
Клоню же я прямехонько к тому, что каждый для себя именует годами странствий или путешествиями – преимущественно по Европе, поскольку за океан лететь не каждого потянет. А берег турецкий и Африка – приманка разве что для перелетных птиц. Европа же нам изначально близка, ведь сами русские, по словам Пьецуха, последние европейцы.
Так почему же и в этой главе не размахнуться страниц на десять-двадцать? А потому что читатель и сам побывал там же, где и я. Что я ему буду описывать Париж, Лондон, Рим, Флоренцию и Венецию!
Нет, я лишь вкратце упомяну, что мы с моей спутницей женой Наталией поездили и после того, как железный наш с лязгом и грохотом был поднят на ржавых цепях, одними из первых ринулись к этим самым священным камням. Припали к ним и замерли от восторга.
Извините, вы словечко пропустили: железный – что? Ах, господи, занавес, занавес, конечно, – что же еще! Розанова, что ли, не читали! Того самого Василия Васильевича, который – как только железный занавес упал и либеральные газеты закрыли – из-за отсутствия собирал окурки на вокзале.
Чего – отсутствия? Гонораров, гонораров, конечно (он ведь для газет писал и тем зарабатывал). А заодно с гонорарами – и прежнего гонора. Он ведь тоже исчез, из присутствия обратился в отсутствие (пишу в духе «Опавших листьев»).
Так что же священные камни?
Во-первых, побывали разок в Париже. Не хватило. Поехали еще раз, чтобы теперь не просто побывать, а пожить хотя бы с месяц. Все сбылось, удалось, получилось. Прожили месяц в гостинице на улице Тюрго, неподалеку от Монмартра. Да и до Оперы рукой подать, как я писал потом в романе «Мох», парижские главы коего, конечно, навеяны тем путешествием (и даже боковая лестница на Монмартр упомянута).
Переправились на пароме через Ла-Манш и пожили в Лондоне, как обычные обыватели. Я даже по утрам совершал пробежки в Гайд-парке. А когда жена во время прогулки сняла у меня с шеи фотоаппарат, чтобы сфотографировать живописные окрестности, долго втолковывал местному старичку, заподозрившему неладное, что она не мошенница, не воровка и позаимствовала мою собственность, имея на то мое же согласие.
Так мы пожили в Лондоне недели три. Не хватило. Еще пожили – уже после того, как побывали в Амстердаме, а оттуда до Лондона ходит паром, огромный, как «Титаник». И публика на этом пароме самозабвенно предается еде – сметает горы всякой жратвы, выставленной в судках, корытцах, на сковородах, противнях, подносах и прочих приспособлениях. И все это жирно, смачно, обильно сдобрено разными соусами и приправами, подслащено, присахарено.
У нас бы поднаперли и все разнесли, но тут пассажиры благопристойно накладывают в тарелки, тарелочки, блюдца разной величины и уносят к себе за столик, который даже не качнется, не вздрогнет, не шелохнется, так ровно идет паром.
Затем снова накладывают и снова уносят… затем снова… Европа вкушает.
Иными словами, время колониальных грабежей, захвата новых рынков, войн, революций, индустриальных прорывов благополучно миновало, и наступила великая эра потребления. В данном случае это значит, что надо доверху наполнить тарелки, разжевать, проглотить, переварить и известным способом вывести фекальные массы, очистить желудки.
Римляне очищали примитивно, засунув два пальца в рот, а здесь – озонирующие унитазы, журчащая вода, особой выделки пористая туалетная бумага.
Это вам не насаженные на гвоздь клочки газеты «Правда». И не ржавый крюк, как у нас на Малой Молчановке в домешестьквартирадесять – это цивилизация…
Затем снова… что-нибудь на десерт, фруктовый коктейль, взбитые сливки… затем… После всего этого лучше всего выйти на палубу и закурить. Может быть, даже закурить легкую сигару, предварительно приблизив ее к ноздрям и позволив им втянуть сладчайший запах отборного табака… Вот оно наслаждение! А какой-то там Розанов с его окурками… Европа о нем и не слышала, а если и слышала, то вскоре забыла.
У нее свой кумир – тот же Толкиен или, возьмем чуть пораньше, Шпенглер, а тот окурки по вокзалам не собирал. А если пророчил Европе закат, то это была шутка или, иными словами, фейк, фейкам же никто не обязан верить.
Вот и закончилась моя главка. А как же Италия? – спросил читатель.
Италия – страна настолько русская, неотделимая от России, что о ней можно и не рассказывать. Достаточно взглянуть на московские, а по духу итальянские палаццо, на купол собора Ивановского монастыря, повторяющий очертания своего флорентийского прообраза – купола Санта-Мария-дель-Фьоре, и станет ясно: с Италией мы и не разлучались.
Италия с нами всегда – за окнами, за поворотом улицы, на подъеме в гору. Она у нас в сердце.
Глава шестьдесят девятая. Обособление или размежеваниеВ конечном итоге вторая попытка семейной жизни у меня тоже не удалась. В краткой автобиографии не стоило бы об этом писать. Но в записках, а тем более в романе – можно, тем более что я всегда могу спрятаться за своего героя и назвать все описанное фантазией, игрой воображения, выдумкой. Однако я так настойчиво стремлюсь убедить в этом читателя и самого себя, что невольно начинаю повторяться.
Впрочем, иногда и повториться не грех. Мол, не удержался, присочинил, увлекся сюжетом, ради красного словца не пожалел не только родного отца (вернее, собственной жены), но и самого себя.
К тому же роман – это не просто рассказ о неких событиях, а еще и назидание. Автор по ходу повествования внушает читателю, как надо и как не надо себя вести.
Вот и я постараюсь внушить, что с возрастом читателю – помимо обычных хворей и недугов, в разной мере изученных врачами и поддающихся лечению, – грозит некое неизученное, загадочное явление, лечению не поддающееся.
А именно: обособление или размежевание со своей половиной – его-то и следует опасаться.
Название это чисто условное. Оно заимствовано из области землепользования, и там его суть предельно проста. Вымеряй земляным циркулем свой участок и окапывай межой. Однако в смысле психологическом… что это такое – размежевание – и отчего оно возникает, не так-то легко объяснить.
Обычно его инстинктивной поборницей выступает женщина – особенно если она обеспечена, независима по финансовым возможностям, может все себе позволить, не отчитываясь за каждую копейку, и к тому же моложе мужчины.
Последнее обстоятельство особенно важно.
Для женщины преимущество в возрасте – предмет затаенной гордости и тщеславия, и она стремится это преимущество неким образом выявить и даже подчеркнуть. Для этого она проводит границу или межу – незримую, повторяю, незримую, но женщина умеет найти способы, чтобы ее обозначить.
Прежде всего это касается семейного ложа. Под предлогом избавления от старой, надоевшей, раздражающей рухляди (на самом деле раздражает не мебель, а нечто совсем иное) женщина с помощью дворника-таджика выносит из дома тесный и узенький диван, на котором столько лет спали супруги. При этом она скрывает свое раздражение и прощается с диваном как с другом, умиленным свидетелем прожитых лет.
Ах, как ей жаль с ним расставаться! Она чувствует себя изменницей и предательницей! Но в тот же день покупает кровать-аэродром – огромную, как летное поле.
В чем тут хитрость? Если на старом диване постоянно существовала опасность невольного сближения с мужем, а он мог истолковать его в самом выгодном для себя смысле и даже позволить себе неслыханную наглость – обнять и приласкать жену, то теперь подобная опасность полностью устранена.
На поле вырыта межа, разделяющая его на две половины, совершенно автономные области. И таким образом сами слова – «моя вторая половина» – теперь относятся не столько к жене, сколько к спальной площади. Слова означают, что отныне каждый сам по себе – обитает на своей половине, и никакого соблазна для якобы случайного сближения больше не существует.
Затем женщина перестает мужу готовить. Раньше готовка доставляла ей удовольствие и позволяла чувствовать себя именно женщиной, хозяйкой, хранительницей очага и проч., проч. Но теперь готовка – лишь скучная обязанность и тяжкая обуза. Да и зачем готовить, если все можно купить в магазине – не самой, разумеется, а предоставить это почетное и лестное право мужу.
Вот он и сидит в своем уголке со свертками и пакетиками и ест холодное, если жена не снизойдет и хотя бы не разогреет ему купленную еду.
И наконец, третья – завершающая – стадия.
На этой стадии женщина стесняется рядом с мужем ходить по улице. Ее беспокоит, тревожит, нервирует, что их могут встретить знакомые. И кто она тогда в их глазах, молодая, по-прежнему обворожительная рядом со старым, поникшим, согбенным и некрасивым?
Пусть даже неглупым, отмеченным некоей печатью интеллекта, к тому же пишущим книги, но это лишь Хлебников мог, отыскивая причину охлаждения к нему любимой женщины, спрашивать: «Может быть, я недостаточно хорошо пишу?»
Наивная душа! Для женщины гораздо важнее, как ей делают маникюр или покрывают лаком волосы. И чтобы платье не замялось и на нем не было ни складочки. А всякие там фигли-мигли, то бишь книги… Она способна подложить их под зад, если ей низко сидеть, но читать и заморачиваться тем, хорошо ли они или плохо написаны, может не женщина, а святая или на худой конец дура, хотя Тургенев и показал, что в России это одно и то же.
Женщину он при этом не упомянул, хотя имел перед глазами такой выразительный пример, как Полина Виардо…
После всего перечисленного Полина Виардо или другая примерная женщина говорит мужу, что устала быть для него нянькой, прислугой, домработницей, собирает ему чемодан и выставляет в прихожей перед дверью.
Выставляет, тем самым намекая на то, что совместная жизнь закончена и отныне они живут порознь.
Примерно так это описано у Горького в «Жизни Клима Самгина», большом русском романе, охватывающем события сорока лет. Мать Клима постепенно размежевывалась с его отцом, отдаляла его от себя, и он всячески умалялся, скрадывался, пока и вовсе не сгинул.
Словом, в жизни так бывает – и не только в жизни Клима Самгина, но и многих других. На ранних этапах супружества – ссоры, скандалы, уходы, убеги, как называл это Трифонов. На позднем же этапе – тихое размежевание без всяких ссор, скандалов и выяснения отношений, коих уже, в сущности, нет, а поэтому и выяснять нечего.
Глава семидесятая. КельяКажется, на этом завершатся мои переезды, смены квартир и московские скитания – от Арбата до Измайлова.
С 2007 года я живу на Измайловском бульваре, в построенном пленными немцами сталинском доме с балконами по третьему и четвертому этажу, аркой и обозначенной над аркой сакраментальной датой – 1953 год.
Сначала я жил там с мамой, но она умерла, не дожив года до девяноста; я похоронил ее на Ваганьковском кладбище и остался один в своей келье с рассохшимся письменным столом, старым буфетом, моим ровесником, и роялем.
У письменного стола проваливается дно выдвижного ящика и ножки скошены под углом 45 градусов. У рояля с началом зимы западают клавиши и застревает правая педаль. Полки с книгами я завесил тряпьем, чтобы келья ничем не напоминала кабинет, а сверху выставил простенькие, наклеенные на картон бумажные иконы.
Я сплю на старом продавленном диване, на котором умер отец. Под матрас подкладываю дверцу от стенки «Мираж», чтобы спина не болела. И не меняю его на новый, мягкий и удобный. Икона, с которой бабушка Мария Петровна когда-то рожала мою маму, – вот она среди прочих икон, в застекленном футляре с запирающейся на крючок дверцей.
Большой фотопортрет молодой бабушки висит на стене. В молодости она была красавицей – на какой-то короткий миг расцвела (тогда-то ее и углядел дедушка Николай Федорович), а затем постепенно дурнела, увядала, черты лица грубели и заострялись, как у пожилых эстонок. Умерла она от рака в больнице Шереметева на Сухаревской, за окнами, кои мне, маленькому и любившему Бабупочку, как я ее называл, часто показывала мать.
Я играю по нотам, купленным на Неглинке, в бывшем магазине Юргенсона. Я бывал там еще школьником, экономившим на обедах, чтобы скопить лишний рубль. 98-й автобус довозил меня до Лубянки, откуда я спускался вниз по Кузнецкому мосту и сворачивал направо. Помню темную лестницу с истертыми ступенями, старинные двери, высокие по бокам прилавки с выложенными на них нотами, в том числе и антикварными, среди которых чего только не было.
Помню старый рояль для проигрывания новинок (к нему почти никто не прикасался, кроме городских сумасшедших) и портреты великих, заключенные в восьмиугольные рамы.
У Юргенсона на сэкономленные рубли я скупил горы нот. По ним до сих пор играю или бренчу, как любил говорить о своем музицировании Генрих Нейгауз. Вот и получилась хотя и отчасти музыкальная и литературная, но – именно келья. Получилась без особых моих показных стараний, без всякой натуги – сама собой.
Я же в ней отшельник – не потому, что полностью презрел суету мирскую (это не каждому под силу), а потому, что есть время писать – писать вволю, хотя не всегда это благо, и подчас ограниченное, стиснутое между двумя отметками время (от и до) расходуешь с куда большей пользой.
Но одно хорошо: не надо спешить на лекции, не страшит вызов в военкомат, как когда-то страшил до обморока, а от прочих ненужных приглашений я научился отказываться, и благодаря этому я много написал за свои келейные годы.
И мой автобиографический роман, собственно, и есть новые «Записки из кельи».
Старые «Записки из кельи» Камо-но Темэя – произведение, исполненное глубочайшего пессимизма. Мудрого японца поражает упадок утонченной культуры времен Хэйан и натиск грубой самурайской эпохи Камакура. Век для него вывихнул сустав; ось времен сместилась и наклонилась. Он пишет о том, что уже не вернуть и не поправить. Время выбрано, и выбрано не им…
Вот и я испытываю нечто подобное. Хотя советскую эпоху не назовешь утонченной, но все-таки тогда была литература, театр, настоящее кино. Были Ойстрах, Рихтер, Гилельс и великий хитрец Ростропович; были Лосев, Аверинцев и академик Лихачев; были Катаев, Трифонов и Шукшин, писавшие прекрасные книги; был гениальный Смоктуновский, был Большой театр, был МГУ с его профессурой, кафедрами и научной школой.
На этом я умолкаю, чтобы не перечислять все то, чего не стало. Зачем? Грех ругать свое время. Вместо этого надо работать, как дядя Ваня и Соня, спровадившие своих пустых, самовлюбленных и никчемных гостей.
Работать за письменным столом со скошенными ножками, писать книги, воплощать оставшиеся замыслы, выполнять свою внутреннюю задачу. А если отрываться от письменного стола и выходить куда-нибудь, то лишь в нижний (последний, оставшийся у писателей) буфет ЦДЛ – на встречу с другими небожителями подвала.
«Небожители подвала» – так назвал свой альманах Леонид Сергеев, художник и писатель, умеющий собирать людей по евангельскому принципу камня, который отвергли строители, а он встал во главу угла.
Строители – те, кто орудует там наверху, нынешние хозяева жизни. Мы же – в своей стране чужаки, эмигранты, люди подпольные или подвальные, но при этом – небожители, отстаивающие заветы истинной – высокой – литературы.
Меня мой тезка Леонид, спасибо ему, печатает в каждом номере своего альманаха, на который где-то достает деньги, а то и пускает шапку по кругу среди своих. Печатает – значит, я тоже причислен к небожителям, хотя со строителями предпочитаю вообще дела не иметь.
В литературе каждый избирает для себя тот или иной способ существования, который его больше всего удовлетворяет. Было бы известного рода ханжеством отрицать, что пишущему не возбраняется пошуметь, надерзить, даже поскандалить, пустить пыль в глаза и тем самым привлечь к себе внимание.
Эпатаж, да и просто умение угодить публике и тем самым создать покупаемый литературный товар – вот что придало бы моим запискам остроту и терпкость.
Столь же выгодно в наше время охаять и ругнуть (лягнуть) Россию и при этом оказаться среди гонимых, преследуемых. За это воздастся сторицей, иначе бы Ахматова не сказала о сосланном Бродском, что ему делают биографию, да и он сам как большой поэт это понимал и не скрывал.
Я же никогда не эпатировал публику. Лишь однажды позволил себе хулиганский выпад против Паустовского, за что на меня смертельно обиделась одна моя верная читательница, приславшая гневное письмо. Подпустил я пару шпилек и Вячеславу Пьецуху (Царство ему небесное), но этого вообще никто не заметил, в том числе и он сам.
Не был я и среди гонимых. Биографию мне не делали и никуда не ссылали. Разве что вызвали разок в КГБ, и я был невыездным из-за недоразумений с Лубянкой, но это мелочи, пустяки, выстрел из игрушечного пистолета с привязанной к дулу пробкой.
Следуя правилу, что «цель творчества – самоотдача», я избрал для себя в литературе тихий, самоуглубленный способ существования и провел свою жизнь за этим самым письменным столом.
Словом, чем не келья – истинная келья, хотя и не та, где укрылся мудрый японец, а моя собственная. Но не о ней ли китайский поэт, покончивший с чиновничьей службой ради праздного, но при этом творческого досуга, сказал:
Нет докучливых тяжб и истцов —
Любят птицы одни эту глушь.
То лежу по двенадцать часов,
То берусь за бумагу и тушь.
(перевод мой)
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.