Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 43 (всего у книги 44 страниц)
Итак, подведу итог: провел жизнь за письменным столом или – добавлю – столом библиотечным.
Библиотечный меня, пожалуй, даже особенно привлекал врезом зеленого сукна посередине, полочками для заказанных в хранилище книг и конусом света, падающим от лампы на раскрытые страницы.
Чего скрывать, мечты о славе иногда кружили голову, но тотчас вновь и вновь вспоминалось отрезвляющее: быть знаменитым некрасиво… ну и так далее. Это, понятное дело, Пастернак, хотя первую фразу он от кого-то услышал. Кто-то в разговоре обронил нечто подобное, а Пастернак на лету подхватил и продолжил. И получилось прекрасное – дзэнское по философии – стихотворение, мне необыкновенно близкое.
Дело не в том, что я с детства был дзэнским монахом, усвоившим мысль о том, что истинная поэзия чужда славе и рождается только в безвестности и бедности. Нет, конечно, но я осознавал, что такой некрасивой жизни просто не выдержал бы, стал противен самому себе – натура не та.
Да и изгаляться, чтобы непременно ругнуть, лягнуть, очернить и охаять – нет, не смог бы, помня того же Пьецуха, который при всех своих либеральных замашках говорил, что Россия, как старая мать: какой бы ни была – лишь бы жила.
Когда на меня восьмилетнего наводили объектив фотоаппарата, я и такой славы стеснялся, не мог стоять прямо, как другие, а вечно стремился умалиться, стушеваться, к кому-нибудь словно ненароком прислониться, чтобы моя слава перешла на него.
Я и сейчас тот же, прислоняющийся, хотя к моим восьми прибавилось еще шестьдесят четыре, и не раскаиваюсь в этом. Мне лишь жаль, что поговорить не с кем.
Я уже мимоходом заметил, что по случаю карантина пересматриваю старые фильмы. Вот и вспомнил «Верных друзей» Михаила Калатозова: как эти друзья на плоту по Яузе, реке своего детства плавали.
Эту фразу в фильме произносит замечательный актер – актер по своей органической природе – Василий Меркурьев. Его верные друзья ушли спать, и он один остался бодрствовать. Прекрасный, тихий, зачарованный вечер, окрашенная зарей гладь реки. И он произносит свою фразу, может быть, лучшую в фильме:
Поговорить-то не с кем…
Ее глубинный, если угодно, экзистенциальный смысл шире приданного ей по ходу фильма конкретного смысла.
Так, на потолке станции метро «Комсомольская» длинный ряд помпезных мозаик замыкает вентиляционная решетка, ради общей гармонии тоже взятая в рамку. Но – вентиляционная – благодаря рамке выглядит как тюремная. Вот она экзистенция советских времен – тюремная решетка, замыкающая сюжетную линию украшающих станцию мозаик.
Эту решетку углядел и развил на ее основе целую концепцию преподававший у нас много лет прекрасный искусствовед, блестящий знаток Врубеля Михаил Михайлович Алленов, маленький, с ястребиным носом и хитроватым прищуром узких глаз.
И именно этой обрамленной решетке сродни фраза Меркурьева. Не с кем поговорить – и не потому, что друзья отправились спать, а потому что такое тысячелетье на дворе, когда царит экзистенциальная несвобода.
Выпадают минуты, но и бывают эпохи, что и поговорить не с кем.
Нас пугают возвращением тридцать седьмого года, но ведь и сейчас та же эпоха. Не с кем поговорить, хотя, казалось бы, все можно, все дозволено. Свобода слова!
Свобода-то свободой, а вот – не с кем. Не с Дудем же говорить, не со Сванидзе и не с Евгенией Альбац. И уж тем более – не с Юрием Поляковым, который в шестьдесят лет впервые услышал слово метафизика.
Уж они, пожалуй, скажут…
Это раньше русские либералы сеяли разумное, доброе, вечное, а сейчас и семян-то таких не осталось: одни лишь гранулы… вернее, гранты.
Поэтому остается надеяться: когда-нибудь в будущем появится собеседник – из тех истинных собеседников, что были у нас в прошлом, что, как двуглавые орлы, смотрели в разные стороны, но видели перед собой одно – Россию.
Глава семьдесят вторая. Нераспознанные флюидыТеперь о моих книгах – если позволит читатель. И если я сам буду не то чтобы в настроении, а сумею превозмочь нежелание говорить о написанном, ведь это не так просто и приятно, как может показаться. Поэтому подобный разговор возможен лишь после всяческих экивоков, расшаркиваний, оправданий и извинений: если позволите, если разрешите, соблаговолите и проч., проч., вплоть до тех слов, кои произносит Павел Иванович Васин в фильме Данелия «Слезы капают», когда его просят кого-то устроить в гаражный кооператив: «Всенепременно… с удовольствием… с большим удовольствием».
Произносит, а слова означают прямо противоположное…
Вот так же и с рассказом о собственных книгах. Обычно писатели этого под разными предлогами избегают. Они что-то помыкивают в ответ на заданные вопросы, отделываются смешочками, шутками-прибаутками. Я имею в виду писателей настоящих, их же немного осталось, поскольку всякая шушера, коей сейчас наплодилось, соловьем разливается, дай ей только поразглагольствовать о своих книгах.
Настоящие же даже изобрели фразу, которую без конца повторяют: я, мол, написал, а о достоинствах написанного пусть судит читатель. Словно читателю только и дел, что высказываться о достоинствах и недостатках.
И все это потому, что настоящим писателям собственные книги подчас кажутся чудовищами и уродами, иначе Блок не воскликнул бы: «Молчите, проклятые книги! Я вас не писал никогда!»
Но есть и другая сторона той же медали. Писатель себя превозмог, преодолел все сомнения, усыпил ложную стыдливость и решил: надо, в конце концов… сколько можно отмалчиваться! Но тут-то его поджидает другая каверза.
О собственных книгах обычно и не удается сказать в интервью, хотя приглашают с многообещающими, воркующими, ласкающими авторское чувство посулами: «Поговорим о ваших книгах». И писатель окончательно сдается: значит, сам бог велел. Но то ли времени не хватает, то ли считается, что для читателя, зрителя или слушателя книги – это предмет не слишком занятный, досуга на оные, как правило, не остается.
Мой друг Юрий Вяземский из-за этого перессорился со всеми редакциями, внесенными им в черный список, и наотрез отказывается давать интервью. Я не отказываюсь, но всегда после подобных интервью испытываю скверное чувство досады и разочарования, словно меня обманули, обвели вокруг пальца и облапошили.
Все-таки, как ни проклинаешь их в дурную минуту, живешь ради книг, пишешь, света белого не видя, а вот никому не интересно и не нужно.
В этих записках я сам у себя беру интервью и поэтому говорю себе: шалишь, братец. Тут тебе не отвертеться. Я тебя заставлю поговорить со мной о моих же книгах.
Не пугайся, читатель: не о всех сорока, написанных мною, и даже, может быть, не о самых главных (кто их разберет, какие главные, какие второстепенные, какие вообще – неудавшиеся), а так… что припомнится, о чем захочется сказать…
Я начал с китаистики. Рассказы мне долго не давались – выскальзывали из рук, словно оранжевые раки с бусинками глаз, и уползали под корягу. И ничем их оттуда уже не выманишь. А вот диссертация пошла, стала получаться, и, что самое удивительное, в ней таинственно замерцало нечто, похожее на самую настоящую, хорошей выделки прозу.
Правда, я еще стыдливо называл свои писания эссе, но это была именно проза, недаром в дальнейшем из моих эссеистических, казалось бы, вещей подчас получались романы.
Диссертацию я превратил в книгу о Се Линъюне. Затем к ней добавилась книга «Под знаком “ветра и потока” – о причудливом образе жизни китайских денди III–VI вв. Любопытно, что в верхах эту книгу сочли диссидентской. Ее подвергли опале и сослали в Среднюю Азию. Я, конечно, догадался, из-за какой крамольной фразы: «Скрепы идеологии разжались, и из них выпало причудливое образование, называемое “фэн лю” – “ветер и поток”».
«Скрепы идеологии»… на что-то это намекало. Что-то за этим угадывалось…
К счастью, такая фраза оказалась одна. Если бы их было больше, книгу пустили бы под нож. Но и одну мне не простили: выслали, слава богу, книгу, а не меня самого. До меня же из Средней Азии доносились самые лестные отклики и самым неожиданным образом: через друзей, через знакомых, по живой цепочке…
С книгой моих переводов «Поэзия семейства Се» у меня вышел случай, который иначе как мистическим не назовешь. Или я должен сознаться, что у меня интуиция, как у марийского колдуна.
Я отнес свою рукопись в издательство «Книга» без всяких надежд, что ее возьмут, что кому-то по тем временам есть дело до китайской поэзии. Бумага дорожала, типографские расценки повышались и так далее, и тому подобное. Издательства разваливались и закрывались. И я о своей книге напрочь забыл, никому не звонил и не спрашивал.
И вот захожу я однажды в книжный магазин, наклоняюсь над прилавком, где вперемешку выложены всякие Анжелики и Маркизы. И до моего сознания со странной настойчивостью позывного сигнала доносится мысль, словно дятел ее выстукивает: «А ведь здесь лежит и моя книга… моя книга… здесь».
Как и почему эта мысль возникла – для меня загадка. Но я стал всматриваться в ряды книг и вдруг увидел свое «Семейство Се». Маленького формата книжица, оформленная с намеком на китайскую живопись, преспокойно и отрешенно лежала в уголке, посылая мне нераспознанные флюиды.
Бывает так, что смотришь и не веришь собственным глазам. И я так же не верил, пока не взял книгу в руки. Моя! Я купил двадцать штук – на радость себе и продавцам. И затем всем раздаривал эту книгу, надписывая ее с тем особым удовольствием, словно не я делаю, а мне сделан нечаянный подарок…
Моя книга о величайшем китайском поэте Ду Фу вышла в серии ЖЗЛ небывалым для нынешнего времени тиражом 150 000 экземпляров. Не 150 экземпляров, как выходит альманах «Небожители подвала», где меня печатает добрейший мой тезка – Леонид Сергеев, а – прибавим три нуля – 150 000.
Насчет «Небожителей» я люблю пошутить. Показывая очередной номер альманаха знакомым, я с притворной небрежностью сообщаю: вот, мол, вышел мой новый рассказ тиражом полтора миллиона. Мне, естественно, не верят, да еще усмехаются: мол, заливай, заливай.
Тогда я сбавляю ставку. Ладно, не полтора миллиона, а сто пятьдесят тысяч. Результат тот же: доверия мне никакого. Что ж поделаешь, приходится зачеркнуть нули и стыдливо признаться, что тираж – всего-то сто пятьдесят экземпляров. «Вот так бы сразу», – говорят мне, и я чувствую, что доверие восстановлено.
Книга о Ду Фу вышла тиражом «Небожителей», но с нулями. Я ее писал почти как роман – с небольшими документальными вставками. И в Москве ее читали. Я знаю, что среди ее поклонников был Виктор Астафьев, наш замечательный прозаик, создатель «Царь рыбы».
К тому же мой сын Сергей поведал мне такой забавный случай. Я привожу его не ради похвальбы, а для того, чтобы показать, какие бывают причудливые совпадения.
Приятели моего сына, по молодости лет увлекавшиеся всякой китайской экзотикой, обсуждали при нем только что вышедшую книгу о Ду Фу. Обсуждали, всячески ее расхваливая и посматривая на него с превосходством, поскольку были уверены, что он-то вряд ли знаком с таким автором, как Леонид Бежин.
– Ты прочти, непременно прочти, – убеждали они. – Не пожалеешь.
– Я читал, – ответил Сергей.
– Не может быть. Ладно врать-то. Когда ты успел?
– Леонид Бежин – мой отец.
Дальше – немая сцена из «Ревизора».
Глава семьдесят третья. СопространственникЧетыре моих книги о русской культуре я задумывал как некий цикл. Его можно было бы назвать «Хождение по тайнам». В скобках же пометить: «Четыре ступени святости». И действительно, каждую из этих книг я выходил. И каждый из моих героев поднимался на ступеньку выше по той лестнице, что ведет к святости.
Каждый – от Чехова и до преподобного Серафима. Предвижу неизбежный – с оттенком недоумения – вопрос: помилуйте, какая же святость у Чехова? Понятное дело – преподобный Серафим, уподобивший свою плоть сухому – мертвому – дереву и с укором читавший мысли тех, кто приписывал ему плотские помыслы при беседе с молодыми девицами. А Чехов? Он ведь и сатурнинского вина любил выпить, и с женщинами поступал не как монах, а как молодой, неженатый мужчина.
Словом, всякое себе позволял и не стеснялся самым откровенным образом рассказывать об этом в письмах.
Так-то оно так, но у Чехова была медицина – эта маленькая интеллигентская религия тех времен. И было… не поездка и не путешествие, а именно хождение (хожение) на Сахалин как форма духовного подвига и служения.
Об этом я и пишу в книге «Антон Чехов. Хождение на каторжный остров».
Вторая ступень святости – святости еще чисто интеллигентской, хотя и просиявшей, что называется, в узах – во Владимирской тюрьме, – Даниил Андреев, сын писателя Леонида Андреева, автор одной из самых поразительных русских книг – «Розы мира».
О нем я тоже написал, и помогла мне в этом Алла Александровна Андреева, его вдова: я познакомился с ней, работая в издательстве «Столица». И не только с ней, но и с Вадимом Андреевичем Сафоновым, другом Даниила Леонидовича, к которому меня привел поэт и книжник Борис Николаевич Романов.
Ну и другие, составлявшие ближайшее окружение Даниила Леонидовича… со всеми я встречался, спрашивал, записывал. «Розу мира» же прочел еще не изданной. Она тогда ходила по рукам, отпечатанная на машинке (полуслепой экземпляр) и переплетенная в серый картон. Я уже рассказывал, что принес ее мне мой друг Караваев…
На третью ступень святости поднялся император Александр I. Я принадлежу к тому кругу посвященных (и их с каждым годом становится все больше), кои убеждены, что император не умер в Таганроге, как свидетельствует официальная версия, а стал сибирским старцем Федором Кузьмичом. Собирая материал для книги, я – вслед за императором, по его неостывшим следам – побывал и в Петербурге, и в Сибири, и в Европе.
Видел дом купца Хромова, приютившего у себя старца, а его праправнучка вынесла из семейных тайников и показала мне белую, почти до пят рубаху Федора Кузьмича.
Я постигал русскую историю не как современник удивительных событий, а как их сопространственник. Поэтому заимка старца Федора в Томске или Аустерлицкое поле, где император впервые сразился с Наполеоном, открывали мне больше, чем скрупулезно изученные архивные документы.
И наконец, четвертая – высшая – ступень, на которую волею свыше взошел курский потомственный купец Прохор Машнин, он же преподобный Серафим Саровский.
А рядом с ним – древние пустынники, те, кто от нас далеко, смутно маячат в дымке легенд и преданий, а для него – близко, и не предания, не легенды, но самая настоящая явь. Поэтому древний Симеон стоял на столпе и, снимая с ног червей, истончавших его плоть, снова прилеплял их к ранам. А Серафим тысячу и один день простоял на коленях в непрестанной молитве. Древнему старцу Герасиму Иорданскому служил лев, а преподобному Серафиму – медведь, покорно лежавший у его ног.
Лев – медведь: в этом вся разница, а так они рядом, несмотря на разницу во времени едины по духу.
Преподобный Серафим – это и явления Богородицы, и Канавка в Дивееве, вырытая там, где Ее стопочки касались земли, и пророчества о судьбах России, подлинные, но кем-то тронутые, явно подправленные – кем-то из чиновничьего приказа, из департамента. «Но Господь помилует Россию и приведет ее путем страданий к великой славе».
«…путем страданий к великой славе». Вряд ли это сказал Серафим: склад речи не совсем его. Ему свойственно выразиться проще: «Но Господь помилует Россию». Для него главное – Господь. Великая же слава – это от департамента, от желания угодить начальству и в конечном итоге царю.
Угодили. А царь Николай II под напором либеральных – революционных – сил отрекся от престола. И великая слава России на том и кончилась.
Глава семьдесят четвертая. СадРоман «Сад Иосифа (история одного ареста)» я начал писать еще на Истре, в Манихине, где мы с женой Татьяной и сыном снимали комнату, террасу и кухоньку.
Когда они просыпались, я завладевал их комнатой (сам спал на терраске) и письменным столом. Письменным – лишь потому, что на нем стояла моя машинка, а так обычным столом, даже не покупным, а сколоченным из строганых досок дядей Федей – мужем нашей хозяйки, по-цыгански смуглым, с впалой грудью и ребрами, настолько выпуклыми, что по ним можно изучать анатомию.
Я садился за стол, снимал крышку с машинки и ставил на пол, превращая ее в корзину для исписанной и скомканной бумаги. А комкал я немало, что называлось у меня требовательностью к себе. С этой требовательностью я надеялся чего-то достичь, а это было ошибкой, поскольку я еще не осознавал правоты Битова, утверждавшего, как мы помним, что писатель – тот, кто не умеет писать, но у него иногда получается.
Вот не уметь-то я как раз и не умел. Поэтому у меня чаще всего и не получалось. Требовательность же мешала тому, чтобы невзначай получилось…
Окно было раскрыто во дворик, обсаженный по периметру кустами черной и красной смородины с вечной поваленной скамейкой и ведерком, наполовину заполненным собранными ягодам. Поскрипывали врытые в землю качели, на которых лихо взлетал над смородиной и клубничными грядками сын.
Перед грозой парило, и Истра вдали под обрывом до рези в глазах сияла на солнце, словно положенная плашмя среди травы отточенная сабля.
Это был год семьдесят девятый – с него повествование в романе и начинается. И охватывает четверть века – до 2004 года.
Сколько всего происходит за это время – и в стране, и в жизни героев, университетских капитанов, как они, тайные почитатели расстрелянного Гумилева, сами себя называют! Отсюда их вражда и бодание с ненавистным преподом – преподавателем истории КПСС Владимиром Ильичом Горшковым, чья дочь Лиза, вся из себя тургеневская, как о ней отзывается завидующая ей подруга, учится на этом же курсе.
Отсюда – любовь с одним из капитанов, Никитой Козловым, и все дальнейшие перипетии.
Среди персонажей романа – ветераны Цезаря: Брежнев, Суслов, Андропов и Константин Устинович Черненко, КУЧЕР, как его называют, поскольку он исправно подает Брежневу рассохшийся партийный возок. Хотя при этом ветераны, верные своему Цезарю, не собираются сдавать союз нерушимый, отчаянно пытаются спасти положение и выстоять.
Не выстояли, и фигляр на площади, загримированный под вождя мирового пролетариата, чтобы привлечь желающих с ним сфотографироваться, – тому подтверждение и живое свидетельство.
Писал я роман в общей сложности лет сорок, что, конечно, безрассудство. Никак он меня не отпускал, пожирая, словно удав кролика, и втягивая в свое нутро прочие замыслы. К примеру, задумаю я повесть, набросаю, начну, а он тут как тут: мигом разинет пасть и проглотит. И вместо новой повести – очередная глава романа.
Но еще большим безрассудством отдает то, что в этом двухтомном романе – 86 печатных листов. Собственно, вышло два его издания: сначала поменьше, а затем побольше, с дополнительными главами, проясняющими судьбы героев, и развернутыми сюжетными линиями.
Первое издание я послал Солженицыну – не почтой, конечно, а с курьером, дочерью моей Наталии от первого брака, высокой и красивой Ольгой.
Ольга засунула двухтомник в рюкзачок, закинула его за спину и доставила свою драгоценную ношу на Тверскую, 12. Там ее любезно приняли…
Роман я сопроводил дарственной надписью, выдержанной в самых почтительных тонах: Александр Исаевич был мною причтен к героям истории, а заодно – и самого романа. И только потом я осознал, какой ядовитый сарказм скрывала эта внешне безобидная надпись, поскольку о Солженицыне говорилось на первых страницах романа, и говорилось следующее: «Она (героиня романа Лиза Горшкова. – Л. Б.) готова была уважать даже Солженицына, который хотя и заблуждался, но честно и открыто говорил о своих взглядах».
Если Александр Исаевич и открывал роман, то сразу его и захлопнул. Захлопнул – и раздраженно отшвырнул в сторону. Готова была уважать даже Солженицына, как будто никого менее достойного уважения уж и не сыщешь. Хотя и заблуждался, но честно и открыто говорил.
Иными словами, нес полнейшую чепуху о своих крамольных – ошибочных – взглядах.
Этого было достаточно, чтобы Солженицын зашвырнул роман подальше или вообще выбросил на помойку. К тому же он был исторический и при этом столь значительный по объему – в двух томах, привилегия же писать такие исторические романы принадлежала лишь автору «Красного колеса», и никому другому – тем более какому-то никому не известному Бежину.
Поэтому роман должен быть особенно неприятен Александру Исаевичу.
Неприятен – как посягательство на его роль единственного творца исторического эпоса. Некогда Микушевич обронил откровенную фразу: «Пишущему неинтересно, что пишут другие». Для Солженицына это еще мягко сказано. При его-то чудовищном самолюбии и озабоченности своей ролью – миссией – в русской литературе, правом на то, чтобы вторым после Толстого говорить правду, писания других (тем более не прошедших лагеря) для него – жалкая пачкотня. Хотя кое с кем из писателей-деревенщиков Александр Исаевич вынужден считаться и, конечно, не может не склонить голову перед Набоковым.
Он, может быть, и одобрил бы «Сад Иосифа», будь он поменьше, поскромнее, но два тома – это невыносимо, поэтому естественно, что никакого отзыва я от Солженицына не получил.
Отзывами, полагаю, распоряжалась его жена Наталья Дмитриевна, я же совершил непростительную ошибку, не надписав один экземпляр романа лично ей и не явившись с ним, что называется, ко двору.
Обо всем этом я рассказываю как о некоем забавном курьезе, не мешающем мне считать – вопреки мнению моих друзей Владимира Микушевича и Бориса Евсеева, что Солженицын – большой русский писатель со своим языком и неповторимой судьбой.
Если в первом издании «Сада Иосифа» пятьдесят четыре листа, то во втором – аж все 86, что ставит его где-то между «Войной и миром» и «Иосифом и его братьями» (по объему, разумеется, – только по объему).
86 листов – в наше-то время. Кто ж прочтет! Но, к моему удивлению, читали. И не только те, кто пережил те времена, но и знающие о них лишь понаслышке.
Дарья Улыба, наша выпускница, одолела роман целиком и прислала мне вдохновенное, восторженное письмо. И другие читали, достойные отдельного упоминания: Екатерина Шевченко, Ольга Мейер. Ольга Александровна даже удостоила меня признанием, для автора ценнейшим – признанием в том, что на протяжении дня с его заботами ее грела мысль, что вечером она сядет, раскроет книгу и продолжит читать, переворачивать странички, следить за судьбами героев.
Читала и отозвалась письмом Татьяна Викторовна Бобрынина: ей в редакцию «Юности» я когда-то принес повесть об университетских капитанах, из которой и возник роман.
Были и рецензии – в «Литературной газете» и «Литературной России». На первый, не столь устрашающей величины двухтомник «Сада Иосифа» откликнулись Лев Аннинский, Виталий Бабенко, Дмитрий Веденяпин, Борис Евсеев, Анатолий Ким, Ольга Кучкина, Владимир Микушевич, Иван Панкеев, Вадим Рабинович. Их суждения опубликованы в альманахе ИЖЛТ «Этажерка».
Леонид Зорин, автор «Покровских ворот», прислал письмо со своим отзывом.
Вот сколько у «Сада Иосифа» читателей! Вот какая у него обширная читательская аудитория и завидная судьба! Говорю об этом (пусть даже и с иронией) и чувствую, что словно бы стараюсь себя в чем-то убедить. Внушить себе, какой я молодец, что написал такой роман, снискал похвалы, добился признания, хотя на самом деле роман мой – особенно во втором варианте – сплошное безрассудство. Безумная затея.
Но я не жалею о своем безумии и безрассудстве. Все-таки надо было хотя бы раз в жизни… не побояться… рискнуть… безумству храбрых поем мы… Что там поют безумству храбрых? Впрочем, неважно.
Поэт Дмитрий Веденяпин в своем отзыве приводит место из романа, затронувшее его своей психологической достоверностью: «Ефим Егорович, вы поможете?» – спросила Лиза с таким отчаянием в голосе, что даже его отказ прозвучал бы сейчас как согласие».
Это место у меня самое любимое. Дмитрий Юрьевич угадал. Значит, у нас с ним совпало. Это вселяет надежду, что и с кем-то еще совпадет.
Мой друг Владимир Микушевич называл «Сад Иосифа» романом о двадцатом веке. Во всяком случае, о второй половине века. Я благодарен ему за эти слова. Если мне и впрямь удалось заглянуть в зрачки веку, то мое безрассудство оправдано, я не зря извел тонну бумаги (и грешным делом, снимая усталость, выпил при этом цистерну коньяка).
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.