Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 44 страниц)
Есть в автобиографии отца одна загадочная для меня фраза: «Никаким репрессиям не подвергался». И это отец пишет после Беломоро-Балтийского канала, где он работал по десять часов вместе с зэками, толкал по настилу груженую вагонетку и долбил кайлом мерзлую землю. Затем вставал в бесконечно длинную очередь, чтобы получить талоны на хлеб и обед, затем – в такую же очередь за обедом. Поздно вечером возвращался в барак и валился спать, накрывшись всем, что у него было из тряпья и одежды, и спал без сновидений.
Это что же – не репрессии? А раскулачивание, под которое он попал? А потеря всего заработанного, нажитого, накопленного, сбереженного от разбоя и грабежа в гражданскую войну – дома, хозяйства, курей и утят, поросенка? Ведь он хоть и визгливый был, поросенок, но все равно как родной, особенно для младших в семье (у отца было три сестры и брат), кои с ним возились и нянькались, как с малым дитем, на руках носили, молоком из бутылки вскармливали! А утрата того, что звалось потом малой родиной, большой же Родиной было отнято – деревенского приволья, речных затонов, где купали лошадей и сами купались, ныряя во взбаламученную, илистую, с песчаной взвесью воду?
Спрашивается, что же тогда называть репрессиями, если это все не репрессии?
Но, видно, в те времена все воспринималось иначе, чем в нынешние, и многого нам теперь не понять. Похоже, для отца репрессии – это прежде всего арест, когда приходят в дом и под конвоем уводят. Затем судят, выносят приговор и отправляют по этапу на тот же Беломоро-Балтийский канал, но – по приговору, как тех самых зэков. Отец же не был зэком, а проходил проверку после плена. Для него это – нечто иное.
И название этому иному – жизнь, коей все тогда жили, – жизнь окруженцев из волховского котла, взятых в плен или пробившихся с боями к своим, жизнь бывших заключенных немецких лагерей, чудом спасшихся от голодной смерти, жизнь страны, жизнь народа.
Прежняя жизнь при царе Николае и Думе, при губернаторах, полицейских и жандармах переломилась, и настала эта, совсем другая, но тоже – жизнь. Она ведь всюду, даже в тюрьме, как явствует из известной картины передвижника Ярошенко, коей можно даже умилиться и прослезиться, глядя на зарешеченное окошко с арестованными и вспархивающих голубков.
Отцу же еще повезло, в тюрьме не сидел – счастливчик…
В семье отца картину Ярошенко, может быть, и знали, но особо не жаловали. Вернее, даже так: знали правду о страданиях народа и сами страдали, но изображать это на картинах считали предосудительным, даже неприличным. Такое художество на стену никогда бы не повесили, из журнала вырезать бы не стали (а журналы выписывали, особенно с цветными иллюстрациями).
Василий Егорович любил другую картину – картину Антонины Ржевской «Веселая минутка». Вот это было по нему! Это можно вырезать, вставить в раму, застеклить и на стену повесить. Ведь это он, Василий Егорович, в расстегнутом тулупе и валенках, греющих старые кости, отплясывает с внуком. Вернее даже, внук-то с гармошкой на верстаке сидит, а перед стариком топочет обутыми в ботинки ножками плясун правнук.
Вот и правнуки у старика пошли – вот она жизнь… Конечно, не вся она сахар, но бывают в ней веселые минутки…
Уже после смерти Василия Егоровича картина еще долго висела у нас на даче, и ею любовался мой отец. Очень уж она его умиляла – почти до слез. Умиляла и как память о Василии Егоровиче, и как зацепка за жизнь, за что-то доброе, светлое, отрадное…
Глава двадцать первая. Настрадались от своих матерейСохранилась фотография отца, сделанная перед войной армейским фотографом (он был призван в 1940-м). Отец позирует в добротном армейском тулупе, опершись о стул. И не скажешь о нем, что «мглою бед неотразимых грядущий день заволокло», что война уже близко, доносится артиллерийская канонада и в воздухе запах гари. Напротив, лицо излучает спокойствие, и хотя служба, наверное, нелегкая, чувствуется, что отец не страдает, не прозябает, а живет, столько в нем достоинства и самоуважения.
Такие же и послевоенные фотографии отца, уцелевшие в семейном альбоме. Он на них живет, бытийствует, существует. Вот и мебель кое-какая на заднем плане угадывается, предметы спартанского послевоенного быта: простенький письменный стол, такой же книжный шкаф, где, помню, среди книг стоял Диккенс на английском языке и англо-русский словарь Мюллера, коим я и сейчас пользуюсь.
Наш послевоенный быт превозмогала уже моя мать, по характеру совсем иная, чем отец. Наполовину эстонка, наполовину немка (отец ее Николай Федорович Вендт из обрусевших немцев, хотя эту фамилию носил и один из друзей Бетховена), мать мыслила стратегически и осуществляла большие семейные проекты. Прежде всего она мечтала вырваться из нашей арбатской коммуналки и билась за улучшение жилищных условий, как тогда говорилось (в словаре Мюллера мы такое выражение вряд ли найдем). Ради этого она менялась, оформляла опеку над одинокими родственниками, съезжалась и ухаживала за ними. Мать выла от отчаяния, если те обделывались под себя, сама перемывала их простыни, никого к ним не подпускала и не брала сиделку, поскольку для нее некоей отрадой было напоказ себя мучить.
Мучить, гробить, доводить до ручки, но непременно – напоказ.
Да и к тому же приглашать сиделку дорого и по тем временам не принято.
В конце концов после всех мытарств мать выменяла квартиру своей мечты: на улице Ульбрихта (Новопесчаной), в доме, который она с тихим счастьем называла генеральским. Это побудило ее к тому, чтобы добиваться сбычи других своих мечт: покупки румынской стенки «Мираж» и немецкого сервиза «Мадонна». Тогда вся Москва ими бредила, этими «Миражами» и «Мадоннами»: они считались главными признаками советского благополучия.
После мраморных слоников, резных буфетов, покрытых вышитыми дорожками комодов и сундуков – новый этап, взлет, апофеоз.
Слава богу, нам с отцом удалось отстоять наш буфет с гребешком, а то бы выбросили его на помойку, как выбрасывали тогда многие вещи – именно вещи старинной выделки и благородного стиля, иногда даже булей и гамбсов, а не миражи из прессованных стружек и опилок.
«Суета! В самое сердце проникла суета!» – произнес, едва взглянув на мою мать, вещий старичок-прозорливец при церкви Всех святых, что на Соколе, рядом с метро. Меня это тогда поразило. Но кто я, чтобы осуждать мою мать. Во всяком случае, я не из прозорливцев. И если бы не отцовская наследственность, не крестьянская жилка, был бы психопат и сумасшедший под стать моей матери.
Да и не так она проста, как может показаться с первого взгляда. Если отец по-крестьянски скуповат и прижимист, иной раз и сахарку лишний кусок жалел кому-то в чай положить, то мать безалаберна, как все Канатцы, способна все раздать и ни о чем не пожалеть.
При переезде с квартиры на квартиру мать изводила грузчиков, чтобы те, не дай бог, не поцарапали ее миражи, не отколупнули от них кусочек, но потом сама не знала, что с ними делать. Не сидеть же и не смотреть на них с утра до вечера.
Характер у нее был, что называется, достоевский, с истеринкой: могла и на пол опрокинуться, забиться в судороге. Меня она изрядно помучила за свою жизнь, как настрадались от своих матерей Тургенев и Шопенгауэр. Я себя с ними, конечно, не сравниваю, хотя по части детских мук и отроческих страданий они мне родня. И я хорошо понимаю, что их писательство во многом выстрадано самолюбивой борьбой с матерями.
Но мать есть мать, и как я рад, что, когда она слегла и не вставала, я провел с ней последние годы – в комнате, где стоял ее любимый мираж, сквозь дверцы коего просвечивала мадонна. Мы не то чтобы помирились – примирились, умирились рядом друг с дружкой. И я один хоронил ее на Ваганькове, рядом с могилами прочих Канатцев – даже сестра не приехала, то ли не смогла, то ли не захотела.
Глава двадцать вторая. Как сложатся обстоятельстваТаким образом, подведу черту. Во мне смешались три крови: эстонская, немецкая и русская, хотя ничего эстонского я в себе никогда не чувствовал, немецкого – разве что совсем немного. Все эти влияния – зовы крови, заглушило во мне русское. И я не то чтобы с гордостью чувствовал себя русским (это могло бы далеко меня увести), но попросту был им, до определенной поры даже не пытаясь осознать, какой я нации.
В школе я усердно налегал на английский, а позднее в университете – на китайский язык.
Русский же сам собою оседал в сознании, причем, избегая детской речи, я сызмальства тяготел к взрослому языку и любил пользоваться взрослыми фразами. Однажды, когда старшие приятели меня куда-то позвали и задали вопрос, пойду ли я с ними, я им ответил: «Смотря как сложатся обстоятельства». Все рассмеялись, не ожидая такого от пятилетнего ребенка, для меня же умение говорить по-взрослому стало первым шажком к литературному складу речи.
Позднее во мне развилось такое чувство русского языка, что я некоторое время не мог читать переводы, поскольку их язык казался мне на редкость бедным, высушенным и искусственным. С годами пришлось это в себе преодолевать. На других языках существовала литература, если и не столь же богатая чудесами, как русская, не создавшая ничего равного Толстому, Достоевскому, Андрею Платонову, Андрею Белому, Евгению Замятину, Владимиру Набокову, то все-таки имевшая и Пруста, и Томаса Манна, и госпожу Мурасаки-сикибу, создательницу бессмертной и вдохновенной «Повести о блистательном принце Гэндзи», и многих других моих любимцев, и доступ к ним давали переводы.
Доступ обманчивый и неверный, но что поделаешь. Всех языков не выучишь, а английского и китайского не хватит, чтобы охватить все шедевры velt literature – мировой литературы, как ее понимал, к примеру, Иоганн Готфрид Гердер, один из столпов позднего немецкого Просвещения.
Часть третья
Глава двадцать третья. Ледяные шарикиЧетыре года я проучился в Храме, построенном на месте снесенной школы. Не удивляйся, читатель! Это всего лишь шутка, хотя и не слишком веселая. Все было, конечно, наоборот. Снесли Храм, символ мракобесия, и построили четырехэтажную, кирпичную 94-ю школу, светоч просвещения, как водилось в советские годы. Но все-таки научался я всему необходимому под сводами того духовного и литературного Храма, коим и был для меня Арбат.
Арбат – тоже порушенный, изуродованный, лишенный Собачьей Площадки, Дровяного склада, аптеки на Поварской, но сохранивший незримые своды, осеняющие и благословляющие тех избранных, кто там родился.
Ведь эта улица церковная, Святого Николая, как называл ее Борис Зайцев.
Уже говорилось, что он сам жил неподалеку, а по соседству с ним – Бердяев, Федоров, Андрей Белый, Марина Цветаева, красный барин Алексей Толстой, открывший мне секрет короткой фразы, коим я, увы, не столь уж часто пользовался, поскольку больше любил фразу длинную, разветвленную на придаточные предложения, вычерпывающую смысл до самого донышка, словно землечерпалка – податливый грунт, чтобы добраться до подпочвенных вод.
По соседству же с Зайцевым и Бердяевым, но только вселившийся чуть пораньше – Герцен, издававший в Англии свой «Колокол» и издалека звонивший России побудку, как через много лет Солженицын со своим «Архипелагом».
И, конечно, здесь же – юный Лермонтов, о котором хоть и сказано, но его имя столь сладостно для уст и притягательно для ума, настроенного хоть немного мистически, что хочется говорить еще и еще.
Или, наоборот, молчать, внимая памяти, в коей причудливым калейдоскопом вновь и вновь возникают картинки…
Стоило мне с разбегу упасть животом на санки, и я докатывался от своего домашесть до того самого дома Чернова или по нынешней нумерации лермонтовского домадва. Напротив него был маленький сквер, где старушки летом собирали шампиньоны, а чуть дальше – Дровяной склад, откуда мы с отцом покупали уголь в бумажных пакетах из плотной желтоватой бумаги, прошитой черной ниткой, и дрова для нашей печки. Мы нагружали дрова и уголь на санки, обвязывали кое-как веревкой и везли по направлению к дому, стараясь ничего не растерять: я тащил за веревку сани, а отец придерживал пакет с углем и наскоро сложенную, шаткую поленницу дров.
Везли прямо по заснеженной мостовой, затем по двору и складывали в сарае, который отец отпирал и запирал с особым чувством.
Особым – потому что сарай был нашей законной собственностью, нашей недвижимостью, хоть и подсобной, но гораздо более бесспорной и непреложной, чем квартира. Квартира была коммунальной (однокоренное слово с коммуной), принадлежавшей нам наравне с другими, а сарай – личным, обособленным от других. В нем мы чувствовали себя полноправными хозяевами и распоряжались им по своему усмотрению и даже отчасти произволу, скрытому от посторонних глаз и поэтому совершенно безнаказанному.
Там, в сарае, мы держали всякий хлам, который не стали бы держать дома и при этом не позволили бы себе выбросить, поскольку владельцы сараев ничего не выбрасывали. Там же оставляли и санки, освободив их от дров и угля, и старые лыжи с допотопными креплениями – ременной дужкой, пригодной для того, чтобы засунуть в нее носок валенка, но не дававшей решительно никакой гарантии, что на бегу мы не потеряем лыжу.
Держали, и не потому, что дома их негде было держать. Просто дома они что-то теряли как именно наши санки и наши лыжи.
Да и зачем, если есть сарай…
Зимой отец каждое утро приносил из сарая дрова и топил печь, подсовывая под поленья бумагу и подсыпая совком угля. Чтобы я ему не мешал, он отправлял меня гулять. Гулял я во дворе, под развешенным на веревках бельем; чтобы веревки не провисали, их поддерживали шесты. Шесты иногда валил ветер, и они падали вместе с бельем, которое приходилось если и не стирать заново, то, во всяком случае, вытряхивать и снова развешивать.
Однажды я из мести закидал грязью белье соседки – за то, что она по какому-то поводу нажаловалась на меня родителям. И Бог меня наказал за месть. Родители меня заставили во всем сознаться перед соседкой, а та по доброте своей простила осквернителя белья, отчего мне стало так стыдно, что я подумал: лучше бы она меня убила, чтобы мать и отец меня оплакивали и жалели о совершенном надо мной насилии.
На улице мне разрешалось гулять только до водосточной трубы соседнего дома, но я – случалось – нарушал запрет, вырывался из своего гетто, испытывая при этом восторг и опьяняющее чувство свободы.
До сих пор мне мнится, что, вернувшись со двора, я снимаю выбеленные инеем валенки и отдираю ледяные шарики, налипшие к шерстинкам моих рейтуз. Шарики я зажимаю в кулаке, где они тают, и, если кулак разжать, на ладони скапливается лужица, которую хочется выпить или слизать языком, но мать грозит мне пальцем: «Не пей. Козленочком станешь».
Угроза хоть и сказочная, но настолько реальная, что я стряхиваю талую воду с ладони и прячу руки за спину.
В этих ледяных шариках, лужице на ладони и угрозе стать козленочком – все мое детство, вся моя литература…
И все это, повторяю, – под знаком Лермонтова, под его звездой. Ведь Лермонтов наш, арбатский, молчановский…
Глава двадцать четвертая. АлефПрежде чем рассказать, как мы расстались с Арбатом, позволю себе небольшое отступление. Впрочем, я не решился бы с полной определенностью сказать, где у меня отступления, а где основное повествование: в моих свободных записках все вперемешку. Но все-таки иногда возникает потребность именно в отступлении – шаге в сторону или, лучше сказать, своеобразном интермеццо, поскольку подобные шаги вызывают слишком навязчивые ассоциации.
На этот раз моим интермеццо будет рассказ о даче – даче не в привычном смысле белой панамы, скрипучего гамака и клубничных гряд. Тем более – гряд с воткнутыми в землю прутиками, помечающими краснеющие ягоды – те, что на подходе.
О такой даче я и говорить бы не стал (хотя те прутики мне дороги и я сам их не раз втыкал в землю, дожидаясь, когда созреет). Нет, если уж рассказывать, то о даче в совсем ином смысле, не узко мещанском и обывательском, а распахнутом и широком, как широка страна моя родная. И так много в ней всего, и особенно лесов, полей и рек, что о гамаках и панамах и упоминать как-то неудобно…
При таком размахе дача приобретает значение символа. Символа второго после Арбата огромного мира, символа орловских лесов и Бежиного луга, где я так и не побывал, хотя много раз туда собирался-снаряжался как в одну из моих писательских экспедиций. Но вот не довелось, не сподобился, словно что-то помешало, не так сложились обстоятельства – вовне или во мне самом.
Но зато эти орловские леса и Бежин луг я перенес сюда, в Подмосковье. И здесь они стали для меня важнейшей школой постижения русской природы – природы средней полосы, которая всем открывается по-разному, но всегда таинственно и непредсказуемо, как загадочный Алеф, буква трех алфавитов сразу и некая невыразимая сущность, точка в пространстве, содержащая все остальные точки (ее поискам предается герой Борхеса).
И эта невыразимая сущность открылась мне не где-нибудь, а на станции «Пионерская» белорусской ветки, между «Перхушковым» и «Одинцовым» (платформа «Отрадное» появилась позднее, и ничего отрадного в ней не было – лишь пустыри и свалки).
А кроме того, дача, которую начали строить в 1949-м, сразу после моего рождения, – диковинный гибрид, причудливый социальный феномен, памятник эпохи начала пятидесятых, свидетельство бесхитростной простоты и неискушенности нравов.
Любопытно, что дачный поселок, проглядывавший из раскидистого орешника, дубков и березок, был если не целиком, то наполовину гэбистским; во всяком случае, поначалу. Комитетчики оценили выгоды этого места: всего 29 километров от Белорусского вокзала, а там и до Лубянки рукой подать: в случае срочного вызова, да еще на служебной машине, по Можайскому шоссе можно добраться за двадцать минут.
Но привлекало не только это, а само место, что называется, породистое, обещавшее через десять-двадцать лет стать престижным, даже аристократичным, недаром в будущем там возведет свои хоромы главная аристократка – сама Дочь (а уж чья, пусть догадается читатель).
Словом, там обосновалась элита – верхушка тогдашнего общества. Казалось бы, враги туда никак не должны проникнуть. Но они на то и враги, что умеют проникать всюду. И весь курьез в том, что нашу дачу в этом номенклатурном оазисе строил недобитый кулак-мироед – мой дед Василий Егорович вместе с моим отцом-окруженцем, трудившимся после плена на восстановлении Беломоро-Балтийского канала.
Да они не только строили, но и жили там, на даче, вместе с семьями, не имея на то никаких прав. И никто у них документов не спрашивал: бдительная Лубянка просмотрела этот диковинный гибрид или закрыла на него глаза. И когда дяде Косте Гусеву, мужу моей тети Вали, полковнику КГБ, выдавали новое обмундирование, он напяливал мне на стриженую голову свою фуражку, в коей я радостно скакал по всему участку.
К тайнам Органов (пишу с прописной, как Солженицын, подчеркивавший двойственный смысл выразительного словечка – Органы) это меня не приблизило, но, во всяком случае, я знал, что дядя Костя Гусев сидит на прослушке, а его сослуживец дядя Ника Терехов – скорее всего, практик-оперативник, сыскарь, ищейка, филер, шпик.
Однако расскажу подробнее, как могло получиться, что мы могли мирно уживаться на одной даче.
Когда раздавали участки, дядя Костя и дядя Ника (Никодим Гаврилович) взяли один на двоих, видимо, посчитав, что так дешевле, да и куда им по целому, ведь участки были не по шесть соток, а втрое-четверо больше. Сначала им предложили участок в низинке. И они по неопытности было согласились, но кто-то им подсказал, что низинка заболоченная и там потом намучаешься со всякими дренажными ухищрениями, рытьем канав и прокладкой труб, и все равно вокруг дома будут вечные лужи.
Выбрали участок повыше и посуше – на пригорке.
Встал вопрос, как строиться. Приглашать со стороны шабашников дорого, да и можно напороться на пьяниц и забулдыг, которые такого наворочают, что рад не будешь никакой даче. А тут выяснилось, что отец тети Вали, жены дяди Кости, – столяр-краснодеревщик, золотые руки и к тому же еще и плотник, и котлован выроет, и крышу шифером накроет.
Его прошлое ворошить не стали – так же, как и прошлое моего отца с его Беломоро-Балтийским каналом. Договорились, что они вдвоем строят дачу. Строят бесплатно (дали им лишь три тысячи рублей старыми деньгами), но зато живут там, хотя и не как члены дачного кооператива, а как дальние родственники, седьмая вода на киселе.
Так и зажили – сначала спали на полу в сарайчике, где была и кухня, и плотницкая мастерская. Меня же сослали на поселение в деревню Лайково, к чужим людям и белой козе, которую они держали, и это была самая настоящая ссылка, почти тюрьма, без отца и матери. А затем, когда возвели двухэтажный пятистенок с двумя террасами, чердаком и подпольем (не для хранения динамита, хотя было бы неплохо иметь в запасе динамит на даче у КГБ), перебрались туда.
Помню наш переезд с вещами из Москвы на полуторке, которую отец с его вечными шуточками называл студебеккером, и я слепо и восторженно верил, что это действительно самый настоящий студебеккер…
Собственно, наша дача как именно дача была химерой. Иными словами, неким подобием общежития или коммунальной квартиры. Но как-то это не замечалось по тем временам. Никому не было тесно, и жили мы мирно.
Во время особенно жуткой грозы с ослепительными, фосфорическими зигзагами молний и оглушающими раскатами грома, когда страшно было оставаться в комнатах или тем более на террасе, все испуганно толпились в коридоре, жались друг к другу.
Юбилеи и дни рождения справляли на открытом воздухе, за столом для пинг-понга, поставленным средним поколением трех семей – Юркой Тереховым и Игорем, старшим сыном моего отца, еще от первой жены. В середине застолья дядя Костя доставал гармошку и играл «Когда б имел златые горы» – только одну эту песню (других он не знал).
Купаться ходили на глиняные карьеры с мутной, желтой водой, и ничего – купались, и сатиновые трусы были до колен. По воскресеньям поднимались в пять утра и шли за грибами: для меня это был полный восторг. Грибы потом полдня чистили, жарили на постном масле, мешали с картошкой, сдабривали сметаной: отменная закуска под водочку!
Дядя Толя, муж тети Гали, вечно красный, пунцовый, малиновый, был алкоголиком, и это все знали, но никто не осуждал. На Бабушкиной кухне (так она называлась), где была сложенная дедом Васей печка, сушили белые грибы. Хранили их в банках или полотняных мешочках – как особый деликатес на зиму.
Дачной каторгой для меня была клубника. Меня заставляли ее полоть, рыхлить, выбирать из земли белые нитяные корешки сорняков и обрезать усы. Из-за этой клубники спилили высокую, раскидистую, всю в мелких, золотистых листьях березу, заслонявшую солнце, а затем долго выкорчевывали ломом оставшийся в земле пень. Страшно было смотреть, как береза вздрагивала под пилой всеми своими ветками, а затем медленно падала, приминая кусты смородины и клубничные гряды…
В четырнадцать лет я привез на дачу и за лето одолел всего Ключевского. Во мне проснулся автодидакт: мне нравилось ставить себе задачи и их неукоснительно выполнять.
В дедушкиной мастерской, устроенной за фанерной перегородкой, позади кухни, где пахло стружками, скипидаром и столярным клеем, я сделал для себя немую клавиатуру, чтобы каждый день тренировать пальцы, бегавшие по черно-белым клавишам со звуком подпольной мышиной возни: шурк-шурк.
Терехова Ирка меня за это ядовито высмеивала: «Все равно ты Рихтером не станешь». Но я как автодидакт все равно упорно рвался в Рихтеры, хотя теперь отчасти и жалею об этом. Надо было стремиться стать Гилельсом, который Рихтеру ничуть не уступал, а в Бетховене и Григе, может быть, даже и превосходил великого Святослава, хотя Рихтер вместе с Нейгаузом старались оттеснить – отжать – его от пианистического Олимпа. Нейгауз называл Гилельса провинциалом из Одессы и, чтобы окончательно его опорочить, изощрялся в рассуждениях о том, что Гилельс как никто воплощает собой тип советского пианиста. Тогда как Рихтеру в глазах интеллигенции создавалась репутация гонимого антисоветчика и диссидента, чья квартира тем не менее занимала целый этаж в доме на Бронной…
Впрочем, все это пустое, все это подпольная мышиная возня: шурк-шурк…
Зимой мы с отцом ездили на дачу, если нужно было забрать сваренное летом варенье (сразу все не увезешь). И при этом – покататься на лыжах.
Отец открывал ключом калитку, выбирая из связки маленький, с изогнутой бородкой, брал за сараем лопату, прокладывал в снегу дорожку от калитки к террасе. На крыльце состукивал с валенок снег, отпирал террасу ключом с прямой бородкой, а по всему полу террасы намерзал вспученный от перепада температур лед, похожий на застывший белый кисель…
Всю эту дачную жизнь я описал в романе «Калоши счастья»…
Но в романе умолчал лишь о том, что у воспетой мною дачной жизни было одно проклятие – сумки.
О, матерчатые, холщевые, из кожезаменителей советские сумки с кармашками и застревающими застежками-молниями! О, мучение моих детских лет! Без доверху набитых, оттягивающих руки (от этого руки у всех становились длинными, как у орангутангов) сумок поездка на дачу была немыслимой. Дача, словно стоглавое чудовище, пожирала то фанерку, то дощечку, то банку краски или олифы, то обернутую плотной бумагой новую лопату, то пилу, молоток или топор, то запасы сахарного песка для варки варенья. И все это – прежде чем бросить ей в разинутую пасть – надо было загрузить, привезти и выгрузить.
Конечно, хорошо иметь машину хотя бы самой плохонькой марки, но с багажником. Хорошо бы, но машина считалась недоступной роскошью, и редкая семья могла себе позволить купить даже подержанную. Стратегические проекты моей матери на собственный транспорт не распространялись, поскольку она была уверена, что тем самым сохраняет нам жизнь, коей мы лишимся, лишь только сядем за руль. Что же оставалось? Самим переть эти сумки – сначала до метро, потом до электрички, а затем до самой дачи, после чего руки распухали и затекшие пальцы долгое время не гнулись.
Это, конечно, еще не лагерь за колючей проволокой, но по степени униженности человека, особенно детей и женщин, что-то близкое и, безусловно, родственное – совдепия!
Когда старшее поколение Гусевых, Тереховых и нашей семьи вымерло, среднее повзрослело, Света Гусева (стала по мужу Рябининой), моя двоюродная сестра, нас с дачи выгнала. Общежитие и коммуналка начала пятидесятых годов кончилась. Нерушимый союз гэбистов, кулаков и окруженцев распался. Дача стала обычной дачей, мещанской и розовато-жеманной, с панамами и гамаком…
Вот такая вышла глава. Наверное, можно бы что-то добавить или, наоборот, сократить, но не буду, поскольку получилось восемь с половиной страниц. Восемь с половиной – это Федерико Феллини, маг и волшебник итальянского кино, а он умел найти единственную точку пространства, содержащую все остальные точки, и этой единственной точкой был он сам…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.