Электронная библиотека » Леонид Бежин » » онлайн чтение - страница 33


  • Текст добавлен: 29 апреля 2022, 23:01


Автор книги: Леонид Бежин


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 33 (всего у книги 44 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава тридцать третья. Бабочка, порхающая над лугом

При всем приобретенном опыте станочника-строгальщика и некоторых навыков обращения с роялем, черно-белой клавиатурой и двумя педалями на завод я все же не пошел – так же, как и в консерваторию, а поступил в университет. До сих пор два крыла старого, классического (казаковского) здания на Моховой, разделенных Большой Никитской (тогдашней улицей Герцена), будят во мне возвышенные, сентиментальные, ностальгические чувства.

Там во дворике правого корпуса до сих пор стоят благостно склонившиеся Герцен и Огарев, а к главному входу ведет каменное крыльцо со старинными фонарями, тоже мною не раз – впоследствии – описанное. Оно отдано прежде всего роману «Сад Иосифа», главные герои коего (и героиня Лиза Горшкова) – те самые студенты, поклонявшиеся расстрелянному Гумилеву и называвшие университетский дворик Психодромом.

Мое поступление в ИСАА при МГУ – один из стратегических проектов матери, опасавшейся больше всего на свете, как бы я не повторил судьбу отца и не стал школьным учителем. ИСАА мыслился ею самой надежной гарантией, что этого ужаса не случится, поскольку там изучались восточные языки, не преподававшиеся в школе.

Но меня и самого туда тянуло, хотя поначалу я склонялся к мысли, что буду учиться потихоньку, не позволяя себе особенно стараться и трудить мозги (!), чтобы оставалось время на богемные бдения, лихорадочное писание рассказов и повестей.

Но не писалось мне в ту пору, не получались у меня тогда рассказы. Когда мне пришлось взять академический отпуск и я уехал зимой в Феодосию, я так надеялся, что уж там-то, на свободе, – напишу, найду угол наклона толстовской бутылочки, из нее как по волшебству польется.

Нет, не полилось, словно бутылочка была наглухо закупорена пробкой.

Наверное, поэтому (от отчаяния), вернувшись в Москву, я до страстного умопомешательства увлекся Китаем – увлекся настолько, что, бросив малайский как второй восточный язык, помимо современного китайского языка стал изучать древнекитайский у его великого знатока Артемия Михайловича Карапетьянца, меланхоличного армянина с отрывистым, гортанным клекотом, смехом Владимира Соловьева.

Он словно был призван судьбой для того, чтобы вышибить из моей головы (башки) мысль о рассказах, поскольку больше всего на свете чтил строгую науку – без всякой примеси литературы. Примесь (взвесь) литературы в научных текстах его попросту бесила, он свирепел при малейших признаках литературных красот, сравнений и метафор.

Это должно было помочь моему становлению как будущего ученого, и я ринулся в непроходимые дебри древнекитайского языка. Впрочем, это были дебри только для начинающих, продвинутым же открывались в древнекитайском языке удивительная гармония, логика и красоты почище литературных.

У каждого иероглифа был смысловой ключ, подсказывавший, к какому классу предметов относится обозначаемое им понятие. И был фонетик, позволявший определить (хотя бы отчасти разгадать), как он читается. И черты иероглифа писались в определенной последовательности, облегчавшей запоминание. Приемы каллиграфии же превращали написание в истинное художество, еще более утонченное и прихотливое, чем китайская живопись.

Мне, мальчику с Арбата, дано было это познать, и все благодаря Карапетьянцу.

О, какие упоительные это были занятия! Вместе с Артемием Михайловичем мы читали древнекитайские тексты, старались постигнуть премудрость Лао-цзы и Чжуан-цзы, поражаясь их неисследимым и неисповедимым глубинам.

Оказывается, Дао, о котором можно сказать, что это Дао, не есть истинное Дао. Вот оно как! Не есть! Лишь только ты о нем сказал: вот, мол, оно, а его уже нет. Осталось лишь некое подобие – сухая кожа, сброшенная змеей.

Истинное-то оно невыразимо настолько, что о нем ничего сказать нельзя. Не стоит и пытаться! Надо не говорить, а прозревать, поскольку знающий не говорит, говорящий же не знает.

Ну и конечно, бабочка, приснившаяся Чжуан-цзы: эту притчу мы тоже читали и разбирали с Карапетьянцем. Философу Чжуан-цзы приснилось, что он бабочка, весело порхающая над лугом. И вот, проснувшись, он не может понять, ему ли снилось, что он бабочка, или бабочке снится, будто она – Чжуан-цзы.

Вот оно как! Оказывается, я могу быть сновидением какого-нибудь муравья или букашки. Мир – это перевертыш; в нем все относительно. Дао, охватывая своим всеприсутствием самые возвышенные классы явлений и предметов, нисходит до самых презираемых и низменных и все равно остается Дао.

И нет уже больше противоположности Тела и Духа, их вечной борьбы, преодоления – превозможения одного за счет другого, а есть единая матрица с бесконечными возможностями программирования…

Вот к таким высотам мы воспаряли, влекомые мыслью нашего Учителя.

Однако Артемий Михайлович при всей своей учености не избежал участи – стать героем романтической истории. Влюбившись в хрупкую, утонченную и прекрасную Тань Аошуан, преподавательницу разговорного китайского, наполовину китаянку, наполовину немку (в нее были тайно влюблены все студенты старших курсов), он ушел к ней от нелюбимой жены. И, как водится в подобных случаях, на факультете был скандал. Нелюбимая жена приходила жаловаться в партком, партком пытался увещевать влюбленных – так что они, словно поэт Сыма Сянжу и его возлюбленная Чжо Вэньцзюнь, готовы были бежать от позора и пересудов, но при этом – не разлучаться.

В конце концов все утихло, поскольку влюбленным втихую сочувствовали, а Карапетьянцу втайне завидовали. Наши занятия с Артемием Михайловичем продолжились, и бабочка Чжуан-цзы снова привольно и прихотливо порхала над цветущим лугом.

Вместе с этим я продолжал заниматься игрой на рояле – в классе ученицы Нейгауза Ундины Михайловны Дубовой-Сергеевой. Маленькая, волевая и энергичная, с напудренным до неестественной белизны лицом и менторской непререкаемостью в голосе, она воспитала плеяду университетских пианистов, и прежде всего моего друга Александра Дубянского, знатока тамильской поэзии, рано умершего от злосчастного вируса.

Он и рекомендовал меня в класс.

Прослушав меня и благосклонно одобрив мою музыкальность, Ундина Михайловна про себя решила, что мелкой фортепьянной техникой я вряд ли овладею в совершенстве, и стала напирать на технику крупную. Поэтому дала мне программу: первую часть 7-й сонаты Бетховена, полонез Шопена до минор, его же ноктюрн си-бемоль минор и Элегию Рахманинова.

Словом, октавы и аккорды при минимуме пальцевых пассажей.

С этой программой я худо-бедно справился и потом еще много чего переиграл на занятиях с Ундиной Михайловной, чьи пометки в нотах, проставленные ею карандашом лиги, вилочки крещендо и диминуэндо до сих пор вызывают у меня самые нежные и умиленные воспоминания.

Часть четвертая
Глава тридцать четвертая. Наставники

С такой же тихой нежностью и благоговением я вспоминаю и других своих наставников, и прежде всего профессора Любовь Дмитриевну Позднееву, увлекающуюся, взбалмошно-воинственную, готовую сражаться со всеми ветряными мельницами и отстаивать свои идеи. С вечной папиросой во рту, она бросала перед собой допотопный, потерявший всякую форму портфель, растекавшийся кляксой по столу, и рассказывала о своем открытии ораторского искусства или – вслед за Бахтиным в средневековой Европе – смеховой культуры в Китае.

Не со всеми ее идеями я был согласен – даже тогда, когда был студентом, а уж после университета и подавно. Ну какое там ораторское искусство – в Китае-то, где были скользкие говоруны, альковные дипломаты с их тонкими намеками, прозрачными аллегориями и притчами, но уж никак не ораторы.

И тем более какая там смеховая культура, когда за одно неосторожное слово казнили целыми семьями. Тут уж не посмеешься.

Но это никак не умаляет неоценимых заслуг Любови Дмитриевны, прекрасно знавшей язык, переводившей с древнекитайского Чжуан-цзы и Ле-цзы (студентами мы носились с этими переводами). Кроме того, благодаря ей я впервые увидел напечатанным свое имя: Любовь Дмитриевна с щедростью Гаруна ар-Рашида опубликовала в учебнике «Литература Востока» мой перевод «Весеннего утра» Мэн Хаожаня:

 
Пока я спал, уж рассвело.
Все в птичьем гомоне звенело.
О, сколько в эту ночь цветов
С весенним ливнем облетело!..
 

Сейчас я бы этот перевод поправил или вовсе перечеркнул и изменил, и все же он и неисправленный мне дорог.

Дорог как тот, первый, студенческий…

Благодаря… да, мне есть за что благодарить моих наставников – таких, как Виктор Сергеевич Манухин, переводчик «Цветов сливы в золотой вазе». Сам похожий на китайца, с узким разрезом глаз, большим ртом и редкими, не столько седеющими, сколько желтеющими волосами, он жил одиноким отшельником в Павловом посаде. Умер внезапно – на автобусной остановке, возвращаясь с кошелкой и бидончиком молока из магазина.

Книги завещал родному ИСАА, и я ездил за ними, выносил из дома, грузил в университетский фургон и смотрел на опустевшие полки, от которых словно бы отлетела душа…

Дмитрий Николаевич Воскресенский, тоже чем-то слегка похожий на китайца, но не отшельник, а светский бонвиван, великолепно переводил в свое удовольствие средневековые китайские повести, кои сначала рассказывались на рыночных площадях, а затем были записаны (отсюда название хуа бэнь – корень речей). Мы зачитывались его сборником «Проделки Праздного Дракона». Праздный Дракон – прозвище ловкого вора, способного украсть золотой чайник, прокопав крышу, опустив в него бычий пузырь и надув с помощью тростниковой трубочки.

Кроме того, Дмитрий Николаевич читал нам курс лекций о старых китайских словарях, приносил с собой, показывал, как ими пользоваться. Позднее это помогло мне в работе над Се Линъюнем.

Дмитрий Николаевич владел секретами китайского долголетия и дожил до девяноста…

Лариса Евгеньевна Померанцева, ученица Позднеевой, переводчик трактата «Мудрецы из Хуайнани», занималась с нами Конфуцием… Китаянка Лю Фэнлань по весне уводила нас в Александровский сад и учила разговорному китайскому языку. В саду-то, возле кремлевских стен, среди цветущих тюльпанов, почему бы и не поговорить…

Многих еще можно было бы назвать, и живых, и уже умерших, но моя особая, ни с чем не сравнимая благодарность – Евдокии Ивановне Рождественской.

Не буду рассказывать, что она преподавала и кого переводила из великих китайцев: я об этом, конечно, помню, но это не столь для меня важно, поэтому и не особо запечатлелось в моем сознании. Роль Евдокии Ивановны и даже, если угодно, ее миссия для меня заключалась в другом. Одновременно изысканная и простая, светская, располагающая к себе, но для многих недоступная даже на кафедре, где она держалась особняком… С фамилией традиционно церковной, с обликом просвирни или чтицы Псалтыри, с грубоватым румянцем на лице, с очками в руках, которые она никогда не носила, а лишь приближала к глазам, Евдокия Ивановна, смею сказать, стала моим духовным вожатым.

Может быть, это моя фантазия, но что-то в ней проглядывало, мерцало и угадывалось от изысканной и прихотливой Черубины де Габриак. Той самой Черубины, которая, благодаря выдумке Волошина, очаровала, истомила, заморочила весь литературный Петербург, хотя на самом деле была никакой не Черубиной, а Елизаветой Ивановной Васильевой.

Вот даже и имена если не полностью совпадают, то некоторым образом созвучны: одна – Евдокия, другая – Елизавета, и обе – Ивановны.

Что ж, мне в таком случае остается хотя бы отчасти быть Юлианом Щуцким, музыкантом, художником, иконописцем, резчиком по дереву, переводчиком китайской поэзии и эзотерической «Книги перемен».

 
Беспросветно пьянствую в теченье
Наших всех тяжелых, смутных дней.
Это не имеет отношенья
К воспитанию души моей.
И куда глаза не устремятся —
Всюду пьяны все, а потому
Как же я осмелюсь удержаться,
Чтобы трезвым быть мне одному.
 
(Ван Цзи, перевод Юлиана Щуцкого)

Мне эта роль близка, поскольку этим человеком… человеком не столько петербургского Серебряного века, сколько итальянского Возрождения я восхищаюсь, чту и люблю его. Подолгу рассматриваю фотографию Юлиана Константиновича – в круглых очках, с непокорной шевелюрой, опущенными уголками рта и удивительными – умудренными и страдальческими – глазами.

Юлиан был намного младше Черубины, умиротвореннее и гармоничнее ее, но меж ними возникло то духовное родство, та бескорыстная привязанность и возвышенная дружба-любовь, которая преображает жизнь, наполняет ее смыслом и радостью.

Их связывал Рудольф Штейнер и его антропософия. Для меня еще важнее, что понимание Христа они искали не только у Штейнера, но и у Владимира Соловьева, с которым был знаком муж Елизаветы Ивановны, суеверно и трогательно ее любивший.

Я, разумеется, чужд каких-то прямых аналогий, но Елизавета Ивановна… фу ты, господи, оговорился. Конечно же, Евдокия Ивановна принесла мне Владимира Соловьева.

Принесла в буквальном смысле – как редкую драгоценность – тома из собрания сочинений. Принесла как хлеб насущный, не пожалела, когда навещала меня в больнице, но об этом надо рассказать подробнее и начать издалека.

Глава тридцать пятая. Синий томик Пастернака

До этого моим наставником и вожатым был Александр Самуилович Завадье, наш школьный учитель истории, но наставником – литературным. Высокий, сутулый, с запавшими щеками, глянцевитой лысиной, толстыми очками на ястребином носу, он совершил переворот в моем развитии тем, что первым меня заметил и благословил.

Как это важно, господа присяжные заседатели, чтобы в юности тебя заметили! Присяжные заседатели… я заимствую это обращение, конечно же, у Ильфа и Петрова, поскольку до меня нечто похожее позволил себе такой большой заимствователь, как Владимир Набоков в романе «Лолита», и тем самым узаконил попытки заимствователей рангом поменьше.

Однако шутки в сторону, раз уж речь пошла о внутренних метаморфозах и переворотах.

Раньше, до Александра Самуиловича, меня никто не замечал и уж тем более не выделял из числа прочих. Ну, пописывал я стишки, не бог весть какие, пытался сочинять рассказы. Но при этом все же был, как все прочие ученики школы в Мазутном проезде, приличия ради переименованном и ставшим улицей Павла Корчагина. Во всяком случае, не отличник по всем предметам, как мой друг Виктор Самаров, и не староста класса… уж и не помню, кто у нас был старостой, кажется, Люда Машкова.

Не отличник и не староста – разве что сын учителя, но, признаться, к учительству моего отца в школе всерьез не относились, поскольку он преподавал не физику, не математику, а столярное дело, хотя и на английском языке.

И я помню признание Андрея Головина, поведавшего мне, что, когда мой отец спросил, как по-английски будет сучковатый, он на потеху всему классу (и ради успеха у девочек, разумеется) фиглярски ответствовал: «Сьючковэттен», чем вызвал взрыв дружного гогота, то бишь смеха.

И вот меня не только заметили, выделили, но после написанного мною на уроке истории сочинения всему классу во всеуслышание объявили, что в будущем я стану писателем. Я-то и о журналисте не смел даже мечтать, а тут – писатель. Разумеется, я был затаенно обрадован и польщен – польщен чудовищно, как это возможно только в четырнадцать лет.

К Александру Самуиловичу я привязался как собачонка. Поджидал его после уроков за углом школы, шел с ним рядом, провожал до остановки. Провожал, мечтая еще вкусить этой сладкой отравы – ненароком оброненной лести. Ревновал к другим, тоже норовившим затесаться в провожатые, оттеснял и отжимал их.

Стал бывать у нашего Сэма (так его прозвали за любовь к Америке) дома – в прокуренной комнатушке на последнем этаже девятиэтажника у Белорусского вокзала, под самой крышей, где с глухим щелчком останавливался лифт и кабина угрожающе раскачивалась, а затем замирала над бездной.

В комнатушке же пылились на письменном столе пишущая машинка, облепленный выкипевшим кофе кофейник и пепельница с окурками, высосанными до последних крошек табака. Вдоль стен тянулись, поблескивая стеклами, полки с книгами, а в углу стоял то ли топчан, то ли кушетка, то ли кровать, то ли тюремная шпонка, застеленная клетчатым пледом, – словом, некое арестантско-интеллигентское лежбище.

Говорю: арестантско-…, поскольку в такие комнатушки, под крышу – или, наоборот, в дворницкий подвал с вениками, лопатами и метлами – интеллигенцию брежневской поры ссылали, запихивали, уминали, упрятывали, лишь бы ее не видеть и не слышать. Слишком эта интеллигенция с ее вечным нытьем, недовольством и всякими диссидентскими вывертами всех допекла и всем надоела. Надоела настолько, что хотелось лишь одного: не видеть и не слышать, словно ее и не было.

Но она была: ютилась, теснилась, мучилась, томилась, но – была. И пишущая машинка выталкивала черным, тугим валиком переложенные копиркой страницы.

Что на этих страницах? Учебник истории для старших классов или «Архипелаг ГУЛАГ»? Могло быть и то, и другое – в такой-то комнатке.

Во всяком случае, именно от Александра Самуиловича я школьником услышал имена запрещенных Солженицына, Пастернака и узнал, что такое интеллигентски-оппозиционный дух – запах той самой прокуренной комнатушки под крышей.

Не кухоньки, где завистнически сравнивали свою зарплату с зарплатами в Америке, Англии или Франции, а именно комнатушки с полками книг, письменным столом и пишущей машинкой. Кухоньки потом пошли в отвалы, словно пласты земли, вздыбленной лемехом плуга, а комнатушки стали той почвой, на которой возникли «Зияющие высоты», «Один день Ивана Денисовича», «Колымские рассказы» Варлама Шаламова.

В передаче учителя до меня впервые донесся голос Солженицына, автора «Письма съезду писателей»: «Протрите циферблаты! – ваши часы отстали от века». Александр Самуилович показал мне синий томик Пастернака из «Библиотеки поэта» с предисловием опального Синявского, сиамского близнеца Даниэля; я раскрыл наугад и прочел:

 
Я снова там, где тополь удивлен,
Где даль пугается, где дом упасть боится,
Где воздух синь, как узелок с бельем
У выписавшегося из больницы.
 

Я был сражен наповал сравнением весенней синевы воздуха с увязанным узелком бельем выписавшегося из больницы. Я и не знал, что можно сближать такие, казалось бы, бесконечно далекие вещи. Это был не куст ракиты и даже не веселый барабанщик, а истинная, недосягаемо высокая поэзия – недосягаемая для меня, школьного поэта, пишущего патриотические стихи.

После этого я, как Иван Бездомный у Булгакова, надолго бросил стихи, зато подналег на рассказы. Александр Самуилович их, по бесконечной доброте, терпел и даже хвалил. А после того, как наткнулся у меня на деталь: «управдом с детским, молочным затылочком», даже позвонил моим родителям, чтобы излить свои нахлынувшие восторги и заверить их, что меня ждет будущее классика отечественной словесности.

Те, конечно, оробели, растерялись, не зная, верить или не верить…

И лишь однажды меня постигло нечто вроде разочарования в моем учителе. Привыкший нести Александру Самуиловичу не только папки с рукописями, но и всего себя, я утратил спасительное чувство дистанции. Я начисто забыл о том, что не всякая откровенность уместна и что у любой откровенности все-таки должна быть хотя бы зыбкая, но граница.

Я угловато – бочком – подступил к Сэму с застенчивым признанием о первых проблесках своей… зарождавшейся веры. Мало того, господа присяжные заседатели… я поведал ему об увлечении русской религиозной философией, уверенный, что уж он-то меня поддержит.

Но этого не случилось. Учитель вежливо отстранился и восстановил исчезнувшую было дистанцию. Он кисло улыбнулся, поморщился, поправил очки на ястребином носу, тронул платком глянцевитую лысину и продолжать этот разговор не стал. Не захотел.

А если бы желание паче чаяния возникло, то, наверное, написал бы мне такое же письмо, как некогда Белинский Гоголю.

Я, конечно, не Гоголь и с письмом слегка преувеличил, но в Александре Самуиловиче от Белинского что-то было. Во всяком случае, он искал (желал, алкал, жаждал) не духовного, а социального.

Социального и только социального. Социального прежде всего.

Глава тридцать шестая. Ключи от тайн

И вот школа сменилась университетом, куда я бы, конечно, никогда не поступил, если бы не 6-я английского. Ведь в отличие от моего соседа, однокурсника и друга Саши Долина, репетиторов мне не нанимали. Зная, как достаются деньги моим родителям, как совместительствует по разным школам отец, я не допустил бы, чтобы они тратились на репетиторов.

Тем не менее меня приняли, и моим новым наставником – и теперь уже не литературным, а духовным вожатым – стала названная мною Евдокия Ивановна Рождественская.

Она что-то во мне рассмотрела. Рассмотрела, даже не поднося к глазам очки со сложенными дужками, а своей интуицией проникнув в самые глубины моего существа.

Ну, уж какие там особые глубины – усомнится скептик, и я не стану возражать. Не стану, хотя знаю, что с возрастом мы мельчаем и мелеем, как высушенная солнцем заводь, и если угадывалась (просвечивала) в нас какая-то глубина, то лишь тогда, когда мы были детьми.

Или подростками. Или на худой конец юношами, но непременно гуманитарными, бледными и со взором горящим.

Словом, я был избран моим вожатым. Но избран не как успевающий в китайском языке и способный сделать карьеру синхронного переводчика при ООН – этому она особого значения не придавала, но избран и призван как ученик, способный воспринять и претворить некую сумму знаний.

Вернее, даже не сумму, если разуметь под этим собранные в комок частицы – пылинки. Не сумму, а хотя бы одну-единственную пылинку зажать в кулаке и не выпускать, пока она не притянет своим намагниченным полем другие и тогда образуется та самая сумма, к которой всю жизнь стремился Фома Аквинский.

Я, может быть, тут слегка лукаво мудрствую, напускаю туману, но это оправданно, поскольку речь идет об эзотерических традициях отечественного востоковедения. Востоковеды-то наши, как выясняется, не только корпели над словарями, но и возносились духом – хотя бы по примеру Юлиана Константиновича Щуцкого, уже названного мною переводчика древнекитайской сокровенно-мистической «Книги перемен», антропософа и последователя учения Рудольфа Штейнера.

Я помню, как при упоминании Щуцкого наши преподаватели явно что-то не договаривали, о чем-то опасливо и смущенно умалчивали, а затем хотя и нехотя, но все же проговаривались, что Щуцкого-то, оказывается, того… расстреляли. Да, постановлением суда от тридцать восьмого года приговорили и без всяких отлагательств привели приговор в исполнение, поскольку после убийства Кирова, в условиях начавшегося террора так было принято – расстреливать сразу после вынесения смертного приговора.

Выстрел в затылок оборвал на сорок первом году жизнь поразительно одаренного человека, гордости отечественного востоковедения и русской духовной культуры.

За что? А за то… За то, что был антропософом, а то и тамплиером, мистическим анархистом, как ему приписывали… Словом, дело темное, и нам, студентам, лучше об этом помалкивать. Не искушать судьбу и не портить себе анкету.

Даже Карапетьянц о Щуцком и его докторской диссертации по «Книге перемен» особо не распространялся. Соответственно и другие… лишь уклончивым иносказанием и намеком… ведь приятно намекнуть на то, о чем нельзя говорить, тем более что времена-то не сталинские – брежневские.

Касаться же в своих тогдашних статьях, диссертациях и докладах на конференциях «Книги перемен» – избави бог… Если Лао-цзы переводили с купюрами и пропусками – так, чтобы он выглядел материалистом и чуть ли не марксистом, то от «Книги перемен» бежали, как черт от ладана.

И лишь Евдокия Ивановна… По ее облику угадывалось, что Юлиан Константинович Щуцкий, а вместе с ним и Рудольф Штейнер, Черубина де Габриак, Андрей Белый для нее кое-что значили.

Евдокия Ивановна не выступала с докладами на конференциях, но она была человеком иного уровня, иного духовного плана.

 
Я поверил, и вот мне награда:
За повапленным гробом окно…
 

Мне эти стихи казались тогда невразумительными: я никак не мог взять в толк, что это за повапленный гроб. И – понятное дело – такие стихи нигде не печатали. С ними к редакциям и близко не подпускали, вызывали охрану с винтовками и натравливали собак… (приходится извиниться за некоторое преувеличение, но, по сути, так и было).

И лишь Евдокия Ивановна стихи другого своего ученика – к сожалению, рано умершего Григория Ткаченко – отдала машинистке (не побоялась, ведь машинистки всякие тогда бывали), переплела и подарила мне один из пяти экземпляров маленького двухтомника.

Юлиан Щуцкий? Говорили мы и о нем, для меня, тогда еще студента, стал вырисовываться – проступать мерцающими контурами из глубины времен – его неповторимый облик. Позднее, когда были сняты все запреты, к этому добавились новые черты.

И вот он передо мною, Юлиан Константинович Щуцкий. Обрусевший поляк по происхождению, истинный самородок, наделенный от Бога самыми разными дарованиями и талантами, он был не только переводчиком и знатоком многих древних языков – от маньчжурского до древнееврейского, но и востоковедом самого широкого охвата современных ему явлений культуры.

Настолько широкого, что востоковедение сближало его с выдающимися творцами эпохи, ставило в центр художественных и духовных исканий Серебряного века.

Он был знаком с Блоком, оставившим надпись на подаренной ему книге; слушал лекции о поэтическом переводе Гумилева; знал Волошина, опять же дружил с Черубиной де Габриак, для которой придумал другой, столь же затейливый, но китайский псевдоним.

Как уже говорилось, таланты Юлиана Щуцкого сверкали: он прекрасно играл на фисгармонии, резал по дереву, учился иконописи у реставратора Русского музея, оставил рукописи прекрасных романсов. Востоковедение для него – ключи от сокровенных тайн Вселенной. Он стремился проникнуть в высшие умопостигаемые сферы Духа. За это дерзание и был арестован, осужден, а затем и расстрелян в 1938 году.

Эзотерические отсветы угадываются также в переводах и исследованиях академиков Конрада и Алексеева. Конрадом я переболел еще студентом, прочел все его книги, в том числе «Запад и Восток», где блестяще – с подлинным литературным мастерством – излагается ошеломляюще новая концепция Возрождения на Востоке. Принимать ее или не принимать – не столь уж важно, но она захватывает как достижение востоковедческой мысли, а это важнее всего.

Жаль, что судьба не подарила мне встречу с Конрадом. Я бы нашел, о чем с ним поговорить. Я бы, набравшись смелости, сказал ему: «Ваша концепция неопровержимо подтверждается тем, что рядом с вами творил истинно ренессансный человек – Юлиан Константинович Щуцкий, коего вы так любили!»

А от Щуцкого, его учителя Василия Михайловича Алексеева и академика Николая Иосифовича Конрада – прямой путь к Владимиру Соловьеву и русской религиозной философии, непосредственно касавшейся темы Востока.

Словом, Евдокия Ивановна меня посвятила, и знаком посвящения стало вручение мне книг, о чем я упомянул и теперь повторю, чтобы заново пережить этот момент.

Итак, когда я лежал в Боткинской с ложным, неверно поставленным диагнозом, она принесла мне в палату – вместо обычных мандаринов и яблок – тома из собрания сочинений Владимира Соловьева старинного издания, распахнувшие передо мной ошеломляюще новые горизонты духовных поисков.

Это был витановизм уже иного уровня и иной школы. Но судьба не терпит последовательности в своих проявлениях. Или, возможно, моя вина в том, что я оказался недостоин посвящения, поскольку вскоре после этого обманул возлагаемые на меня надежды, изменил духовному пути, позорно опростоволосился и женился.

Кафедра китайской филологии, где меня очень любили, была в трауре. Сокурсники перешептывались у меня за спиной и замолкали, если я оборачивался. Наташа Фонарь из лучших побуждений – по праву давней дружбы – меня предостерегла многозначительной фразой из кинофильма: «Не промахнись, Ахунта!» – хотя на Ахунту я был мало похож.

Мой однокурсник Гриша Киселев при моем приближении говорил гадости – якобы о ком-то ему хорошо знакомом, рассчитывая, что я догадаюсь, о ком. Другой однокурсник Юра Королев всем показывал мерзкие фотографии, снятые когда-то на картошке, где у костра пели «Хава нагилу», все старались кого-то приобнять, а этот кто-то особо не противился, наивно полагая, что в компании так принято и не следует изображать из себя недотрогу.

Между мной и Евдокией Ивановной воцарилось тягостное молчание.

Словом, решительно все считали, что я погиб – во всяком случае, как китаист и переводчик. Но они еще не подозревали, что я упорно – несмотря на отчаянные неудачи – пробую писать рассказы и опыт неудавшейся семейной жизни мне когда-нибудь пригодится.

Недаром я советовал Веронике Долиной: «Напиши», чтобы она таким способом уврачевала свой болящий дух. Вот и мне самому не чуждо было такое врачевство.

…Из-за того, что я брал академический отпуск, я закончил университет на год позже моих сокурсников. О карьере я не помышлял: мне хотелось только писать. Сокурсники же мои в этом смысле преуспели, и курс по своим успехам оказался выдающийся. Востоковедов, слава богу, больше не репрессировали, и многие сделали карьеру.

Японист Кунадзе был замминистра при Козыреве, и у нас поговаривали, что он мечтал отдать японцам острова. Гриша Карасин и поныне замминистра иностранных дел. Саша Карчава – дипломат, наш посол в Шри-Ланке. Аня Дегтярь – доктор наук, член Королевского Азиатского общества (Великобритания), удостоена одной из высших наград Пакистана – ордена «Ситара-и-имтияз».

Ну и так далее. Правда, Женя Суровцев востоковедение бросил и занялся антиквариатом. Кто-то стал владельцем ресторана, но уж это как водится…

Бывшие выпускники до сих пор собираются по разным поводам, хотя многих уж нет в живых. Зовут и меня на встречи. Я благодарю за приглашения, обещаю, что приду, и – не прихожу.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 | Следующая
  • 2.7 Оценок: 7

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации