Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 44 страниц)
Часть пятая
Глава сорок пятая. Ослик дяди СамсонаСемья жила в Баку; отец был проводником поезда, топил в вагоне печурку, разносил пассажирам крепкий чай. Был молчалив и честен; никогда не поддавался на компромиссы. Ему нашептывали – предлагали смошенничать в погоне за рублем, но Сурен Григорян с гневом и достоинством отказался.
Юрий Суренович гордился своим отцом, и в детстве ему казалось, что буквы СУ на тендере паровоза – это две первых буквы его имени Сурен.
Мать управлялась по дому, продавала на бульваре газированную воду, чтобы принести лишнюю копейку в семью. Однажды он застыдился своей деревенской фамилии и захотел взять фамилию матери – Айриян, но едва об этом заикнулся, отец посмотрел на него так, что навсегда отбил охоту менять фамилию: фамилия отца – священна для его детей и всей армянской семьи.
Поэтому он и не может простить Андрею его фамилии Головин, ведь отец у него – Чинарьян.
С соседями из азербайджанских семей жили мирно, но, когда жена была на девятом месяце, Сурен Григорян захотел, чтобы сын родился в его родном селе Цоватех. Он словно бы предчувствовал, как это окажется для него важно – вдохнуть в себя живительный воздух Нагорного Карабаха, услышать, как звенит колокольчик на шее соседского буйвола, как дробно стучит по камням копытами ослик и «восторженно рыдает ишак» (Иван Бунин).
В селе у отца был дом, ветхий, запущенный, с прохудившейся крышей и скрипящими половицами. Он взял билет на междугородний автобус (им всегда управляли двое – армянин и азербайджанец), по каменистым дорогам довез жену до райцентра «Красный базар», а затем с величайшими предосторожностями довел до родного села.
В Цоватехе и родился будущий живописец Юрий Григорян.
Мальчишкой катался на ослике соседа – дяди Самсона, надолго уходил в горы, словно впитывая в себя их непостижимую красоту. Вслушивался в плеск ручьев, где водилась мелкая рыбешка. Как зачарованный смотрел на закаты (цвета раздавленной вишни) и восходы. С замиранием сердца следил, как в вышине парит коршун, распластав крылья и зорко высматривая добычу.
Через много лет, сразу после свадьбы, он привез сюда, в Нагорный Карабах, свою музу и вдохновительницу, красавицу Ирину, которая недавно умерла от рака. А затем в Цоватех стали постоянно наезжать и подолгу там жить их дети Карина и Юрик, тоже ставший художником.
Учился Юрий Григорян в Москве, окончил Суриковское у Николая Афанасьевича Пономарева (к учителю сохранил трепетное чувство благодарности на всю жизнь). Пономарев сразу оценил его дарование, любовь к живописи и способность к труду, но нужна еще и культура, нужна техника. И он старался привить своему ученику основы техники и культуры, занимался с ним рисунком, раскрывал секреты живописного мазка.
В Москве Юрий Григорян начал выставляться. После его первой персональной выставки (в редакции журнала «Юность») мы познакомились и подружились. История знакомства рассказывается, как сага, по случаю всевозможных застолий в мастерской на Пречистенке – рассказывается всеми по очереди, и каждый приводит подробности, кои упустил другой.
А это и есть сага…
В редакцию «Юности» на Тверской я забежал по какой-то надобности вместе с Петром Белым. Я не обратил внимания на картины, висевшие по стенам, поскольку сколько редакций, столько и всевозможных выставок – за всеми не уследишь, тем более второпях, между делом. А Петр Белый как фланер и бездельник внимание как раз и обратил, и не только – он подробно, досконально и скрупулезно изучил картины незнакомого тогда художника, кои его восхитили.
И даже оставил в книге отзывов запись с номером своего телефона: две картины – «Красные крыши» и «Сумерки» он захотел купить, рассчитывая, что цена не окажется запредельной и совершенно недоступной.
Художник ему позвонил. Благодарный за столь восторженный отзыв, он готов был подарить свои картины. Они встретились с Петром, и тот все-таки вручил за подарок автору небольшую, доступную ему сумму.
Так произошло знакомство композитора и художника, а затем сбоку к художнику и композитору притулился и я – начинающий писатель.
Глава сорок шестая. Мастерская на ПречистенкеВот тогда-то для меня и возникла, как сладостный, влекущий мираж, мастерская на Пречистенке, под самой крышей бывшего доходного дома, опоясанного поверху изразцовым фризом. И не только возникла, но и стала местом, где за сорок пять лет были удивительные встречи – с художниками, писателями, музыкантами, московской богемой, где альтист Михаил Толпыго играл в честь дня рождения Юрия на старинной виоль де амур, где столько всего пережито…
Друзья влияют друг на друга, и это не просто банальность, а нечто большее для каждого из них. Юрий Григорян научил меня любить пылающие краски Сарьяна и Минаса Аветисяна, раскрыл для меня секрет вековой армянской тоски и армянской радости – того, что у армян называется бахт.
Наверное, и без моего влияния на Юрия Григоряна не могло обойтись. Но кое-что мне упрямо не давалось, как я ни старался. Как уже, вероятно, догадывается читатель, мне не удавалось привить ему любовь к Москве – хотя бы той же Пречистенке и соседней Волхонке, и – русской литературе.
Не удалось приохотить к чтению, и не только потому, что мой друг – мужик, но и потому, что он весь там, в своем родном Арцахе. Арцах же – своеобразный символ всей армянской культуры с ее трагизмом и верой в будущее.
Вот недавно там шла жестокая война, и Юрий Григорян мучительно страдал из-за каждой вести с фронта, каждого рассказа тех, кто там побывал. А вместе с другом невольно страдал и я…
Однажды мой друг подарил мне маленький портрет Комитаса. Я поблагодарил и ни о чем его не спросил. Но про себя удивился: почему у армянского музыканта и композитора красная борода и красные отблески на лице?
Что это – художественная вольность, преувеличение, гипербола? И вдруг меня осенило. Комитас пережил турецкую резню. И его борода и лицо покраснели – приобрели кровавые отсветы – оттого, что ему пришлось быть свидетелем и очевидцем творившихся ужасов.
У художника должно быть что-то ему изначально близкое, исконное, некая духовная основа, помогающая ему творить. У Нестерова это была Русь, у Кустодиева – купеческое Замоскворечье, у Юрия Григоряна – Армения и Нагорный Карабах, виноградники, раскидистые чинары, ослики, воссоздаваемые вновь и вновь на его полотнах.
Однако у натуры он берет лишь внешний контур, а остальное в картину привносит найденный образ, пластика формы, цветовое решение. Как художник его находит – до конца необъяснимо. Это загадка. Но именно образ раскрывает сокровенные свойства натуры, животворит ее, наделяет поэзией и одухотворенностью.
Так было и с моими портретами. Первый из них не совсем удачный, поскольку я на нем – армянин. Второй – хороший, со сходством, как говорят художники, но традиционный. Зато третий – поразительный по мастерству, я бы сказал – гениальный, если бы этим словом не слишком разбрасывались: лицо повернуто по диагонали, мазками, как струпьями, выложена борода, чуть намечены нос и глаза.
В целом найден тот неожиданный образ, который многое раскрывает мне в себе самом.
И пейзажи, и портреты Юрия Григоряна по-армянски живописны. Из художников ему особенно близок Минас Аветисян, чью школу он, безусловно, прошел, что особенно заметно в его ранних работах. Но прошел – чтобы идти дальше, своим путем.
Повторю: сейчас он заслуженный художник России, член-корреспондент Академии художеств, его работы хранятся во многих музеях мира и частных коллекциях.
Однажды Юрий мне сказал, что, если бы его лишили рук, он бы взял в зубы кисть и писал. В сказанном не было рисовки, которую иногда позволяют себе художники, не было позы, желания покрасоваться, а была правда, была готовность отвечать за свои слова.
Да, взял бы в зубы кисть… и писал бы, поскольку без этого не представляет собственной жизни. Недаром называет свою мастерскую – Пост номер один (в отличие от дома, второго по счету поста). Когда я ему звоню, то спрашиваю: «На месте ли диспетчер?»
Диспетчер всегда на месте…
Впрочем, во всех его признаниях есть доля лукавства. И диспетчер способен десять дней не брать в руки кисть, не писать, валять дурака и возиться (забавляться) с собачкой, которую оставляют на его попечение дети, уезжающие летом из Москвы.
Злопамятен, как все армяне, и иногда готов проклясть свою способность помнить былые обиды, даже самые мелкие и ничтожные. Тем не менее помнит по сорок лет даже невинные шутки, показавшиеся ему чем-то обидными.
Однажды случилось так, что я пришел без цветов туда, куда следует приходить с цветами. Мне не стали прямо указывать на мою оплошность, но потом долго на нее намекали, с особым значением – наставительно – подчеркивая, что другие не обмишурились по части цветов так, как я.
Однако справедливости ради замечу, что и добро, даже самое малое, мой друг тоже помнит…
Тщеславен ли он? Возможно, но это тщеславие – к труду своих рук, как у тех жителей его села, кои гордятся собственным возделанным ими виноградником или абрикосовым садом.
Слишком охотно пересказывает хвалебные отзывы о собственной живописи? Да, и эта черта в нем есть, недаром покойная жена Ирина его убеждала: ты состоялся как художник и не должен зависеть от чужих мнений.
Как всякий армянин, Григорян любит славу, ласку, похвалу, награды, деньги. Впрочем, и не особо любит. Во всяком случае, специально не добивается, а все это само идет ему в руки. Заслуженный художник. Членкор Академии. Друг Церетели. Работы выставлены во многих музеях мира и частных коллекциях.
Вера? Юрий Григорян по-крестьянски скуп на слова, выражающие его отношение к вере. Он никогда не скажет: «Бог», испытывая целомудренную стыдливость перед святостью этого слова, но скажет: «Всевышний». Хотя, может быть, слов-то ему и не нужно, поскольку он владеет великим искусством выражать в красках себя и окружающий мир.
Нет в Арцахе церкви или часовни, полуразрушенной или недавно восстановленной усилиями энтузиастов-реставраторов, которую бы он не писал. Его портреты духовных лиц – от владык до сельских священников – составят целую галерею. И на каждом из них запечатлена личность, запечатлена судьба, запечатлен неповторимый путь к вере.
Очистив палитру, он кладет на нее тюбик краски – залог того, что завтра снова поднимется в свою мастерскую на Пречистенке и будет писать… не московские улочки, сады и бульвары, а горы, деревья, церкви, часовни и домики родного Арцаха, словно отсюда они виднее, различимее вдали и больше говорят сердцу.
Глава сорок седьмая. Без номеркаСледующие десять лет я прожил по левую сторону Ленинградского проспекта, неподалеку от Храма Всех Святых и Поселка художников, на Новопесчаной улице. Новопесчаная называлась тогда улицей Вальтера Ульбрихта, хотя он там никогда не жил. Зато жил Владимир Софроницкий, один из величайших русских музыкантов, волшебник и чародей рояля.
В какой-нибудь другой стране улицу так бы и назвали – имени Софроницкого, для нас же культура – жмых, остающийся после отжима масла. Само же масло, сочащееся из-под пресса, – это политика. Или, иными словами, власть. Ее запах для нас сладостен. Поэтому что нам какой-то там Софроницкий с его Скрябинами и Шопенами – Ульбрихт и только Ульбрихт!
Правда, был у нас еще и Уншлихт, но тот совсем уж плохо кончил – был расстрелян. Поэтому с Ульбрихтом как-то спокойнее…
Туда, на Ульбрихта, переехали родители, забрав из Тушина тетушку Антонину (Нину), похоронившую мужа, когда-то учившего меня играть в шахматы. Переехали, а я к ним присоединился – примкнул, как некогда Шепилов к группе, замышлявшей свержение Хрущева.
Впрочем, сравнение вряд ли уместно, поскольку мать и отец никого свергать не собирались. Разве что были против моей женитьбы на Татьяне Соколовой, но это дело житейское, с кем не бывает…
Там, на Ульбрихта, и у меня была комната – побольше, чем по правую сторону, и дом казался с виду генеральским.
В комнате стояли два рояля. В их черном зеркале отражалась рама окна и вечерами серебрились гралицы уличных фонарей. Вдоль стен возвышался книжный Вавилон – пирамиды полок со стеклами, выдвигавшимися навстречу друг другу, словно встречные поезда на железнодорожных путях. По стенам висели фотографии (в том числе и те давние, снятые на Малой Молчановке) и картины, подаренные мне друзьями-художниками.
На Птичьем рынке – том, что неподалеку от Таганки, я купил собаку, судя по черному и рыжему окрасу, помесь добермана с эрдельтерьером. Ей назначили смешную цену в двадцать рублей, чтобы не отдавать бесплатно…
С утра я стучал на машинке «Эрика», привезенной из Германии, где я уже успел побывать со студенческой шарашкой – стройотрядом, и кое-что заработать. Трудились вместе с немцами, еще по войне помнившими два слова по-русски: матка и яйки. Под конец рабочего дня они привозили на велосипеде ящик пива и угощали нас в счет тех самых яек…
Стучал на машинке, перечитывал написанное, забеливал, резал, клеил, вновь перепечатывал. Вечера же проводил там, где и надлежит уважающему себя литератору – в ЦДЛ на Большой Никитской. Между прочим, там когда-то был кабинет Сталина. Во всяком случае, так рассказывали старожилы и знатоки…
В ЦДЛ тех времен я всех знал, и меня знали все, но не из высшего (генеральского), а из среднего и низшего командного состава. Уж, конечно, не Ахмадулина и Вознесенский. Иными словами, те, кому по рангу соответствовал не Дубовый зал, а верхний и нижний буфеты.
А после того, как журнал «Новый мир» напечатал «Мастера дизайна», я даже стал в некотором смысле модным. Широко известным в узких кругах, как тогда говорилось.
К тому же мы вместе с Ярославом Шиповым вели «Клуб рассказчика», а я еще заседал в Бюро прозаиков и составлял альманах «Чистые пруды». Включил в него повесть «Стеклянный лабиринт», которую мне подсунули, я ее толком не прочел, а потом мучился: какой леший меня дернул!
Правда, по этой повести сняли фильм, но прозы в ней не было никакой. Впрочем, я мог бы себя и не казнить, поскольку проза вскоре вообще исчезла и ее последние крохи, собранные в этом альманахе, уже не могли ничего спасти…
Словом, и «Клуб», и Бюро, и «Чистые пруды» – осень средневековья, закат советской бюрократии, элегическая песнь.
Ярослав Шипов, прекрасный рассказчик, страстный охотник и меткий стрелок, позднее был рукоположен в дьякона, а затем в иерея (священника). Порозовел, погрузнел и, кажется, погрустнел, поскольку стал катастрофически терять зрение.
Мы с ним встретились в Храме Христа Спасителя на присуждении Патриаршей премии за литературу. Ему присудили, а я был только слегка прикормлен, словно рыбешка в омуте, – номинирован, о чем не жалею, поскольку сочувствовал опальному Оригену Александрийскому и, по мнению батюшек, заигрывал с эзотерикой.
Какая же тут может быть Патриаршая! Как-то даже неудобно – за былые и нынешние грехи давать премии.
Что ж, наверное, это справедливо. И я, повторяю, не в обиде, поскольку иначе вряд ли написал бы роман «Грот», не только оригеновский по духу, но и отстаивающий право на христианскую эзотерику – вопреки суждениям Иринея Лионского.
И «Клуб», и Бюро к тому времени уже усыхали, скукоживались и потихоньку отмирали. На них как на приманку ловили одних лишь новобранцев, молодых, необстрелянных – вроде Шипова и меня. Но и свежая кровь их не спасла, и я недолго ходил в начальниках.
Тем не менее гардеробщики – как знак особой (генеральской) привилегии – даже вешали мое пальто без номерка, за что получали стыдливые чаевые…
Во времена горбачевки стало модным противопоставлять (сшибать лбами) голодных и нищих – тех, кого отшвырнули от Союза писателей, и тех, кто туда вступил и тем самым себя запятнал причастностью к номенклатуре. Глупости! Я побывал среди тех и других и никакой разницы в художественном уровне текстов и изобразительной силе таланта не обнаружил.
К тому же голодных быстро накормили с помощью премий и грантов, и они благополучно выбились в новую номенклатуру.
Смена элит – та же борьба за выживание видов…
Но все-таки важно не это. ЦДЛ можно сколько угодно ругать, поносить и даже проклинать, хотя чего не отнимешь – там не просто амикошонствовали, выпивали, льстили, врали, лезли целоваться, надписывали друг другу книги, но, что гораздо важнее, там всем знали цену. Причем цену истинную, что называется, по гамбургскому счету.
Поэтому детективы и научную фантастику за литературу не признавали, фэнтези как жанр использовали вместо ругательства, Стругацких считали чтением для технарей, Солженицына называли не столько писателем, сколько честолюбцем, умным и удачливым авантюристом.
Зато чтили Шукшина как рассказчика, Трифонова – за московские повести и позднего Катаева, мастера изобретенного им мовизма. Отдавали должное Маканину и Битову. Из молодых присматривались к Пьецуху и Петру Краснову, не отказывали в даровании Татьяне Толстой, пока она писала рассказы (такие, как «Студень») и не замахивалась на романы.
Сейчас гамбургский счет утрачен, и цена осталась лишь одна – рыночная. А то, что кто-нибудь при этом бездарность или, говоря словами булгаковского Воланда, «сволочь, склочник, приспособленец и подхалим», никого не волнует.
Волнует лишь одно: как себя лучше пропарить или – добавим одну буковку – пропиарить. Словом, все по Пастернаку: «Почетно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех».
Замеченная опечатка. Вместо «почетно» читать «позорно».
Глава сорок восьмая. Караваев, Грачев и Александр СергеевичСчитаю нужным сразу уведомить читателя, что Александр Сергеевич – это не Пушкин, Грачев – не министр обороны при Ельцине, получивший прозвище Паша-мерседес. Зато Караваев – это Караваев, единственный и неповторимый, если не считать писательницу Анну Караваеву и бесчисленное множество Караваевых последующих времен, присвоивших эту фамилию ради вывесок на пекарнях и булочных.
Правда, Анна Караваева нахватала орденов, выпустила пятитомник своих сочинений, дружила с Николаем Островским и приводила в удобочитаемый вид его роман «Как закалялась сталь».
Но – не считать так не считать.
Пусть мой друг Караваев остается единственным, хотя он написал всего две книжки, да и первую из них выпустил лишь благодаря знакомству с всемогущим Константином Симоновым, автором бессмертного «Жди меня».
Кстати, поговаривали, и прежде всего за столиками нижнего и верхнего буфетов ЦДЛ, будто молитвенный призыв и заклинание – ждать исходил не от солдата на фронте, а от заключенного лагеря. Это вполне возможно, поскольку война в стихотворении никак не то чтобы не показана, а даже не упомянута и вся его атмосфера дышит чем-то иным, не окопным, а скорее барачным.
Добавлю к этому, что Валерий Аграновский, до самой своей смерти преподававший журналистику у нас в ИЖЛТ (расшифровка сей аббревиатуры – впереди), сопоставляет разные версии происхождения стихов Симонова, не исключая лагерную (смотри его мемуары «Последний долг»).
Однако вернемся к Георгию Караваеву и заодно расскажем, как он познакомился с автором «Жди меня».
Краснолицый, лысый, похожий на того самого тигра, который (по Хлебникову) в свою очередь похож на пожилого мусульманина, Караваев с детства был инвалидом. Он носил высокий ботинок и ходил с палкой, но при своей неуемной энергии умудрялся не только ходить, но скакать козлом, прыгать и даже кататься на велосипеде.
А вернее – не столько «на», сколько под велосипедом, поскольку он не садился на сиденье, а, согнувшись в три погибели, скрючившись, залезал под раму и исхитрялся крутить педали.
И вот завидев во дворе Дома Ростовых – Союза писателей (Караваев был там частый гость) Симонова, он поскакал к нему, размахивая палкой и крича:
– Константин Михайлович! Константин Михайлович! Я хочу поговорить с вами о судьбах русской литературы!
За эту фразу я ручаюсь, поскольку не раз слышал ее от самого Караваева.
Симонов оглянулся, внимательно посмотрел на чудака в высоком ботинке и распахнутой желтой куртке, подумал и пригласил его домой – для разговора о судьбах:
– Ну, заходите…
Разговор о судьбах русской литературы состоялся в кабинете писателя, где похожий на пожилого мусульманина, принаряженный по столь торжественному случаю Караваев сидел и не знал, что сказать, или отчаянно мазал и говорил невпопад. Но один раз попал все-таки в самую точку, с нагловатой застенчивостью признавшись Симонову, что пишет.
Ну конечно же! Как он мог не писать, если его так тянуло во дворик Дома Ростовых, где сидел самый великий из всех пишущих – граф Лев Толстой!
А Симонов был уже в том возрасте, когда пора подводить итоги, сводить счеты с совестью и возникает, может и запоздалая, но все-таки потребность делать добро.
И он решил сделать что-то доброе этому несчастному инвалиду, но не дать ему денег, а напечатать его первую книгу.
Проводив гостя, оставившего ему свою изрядно истрепанную (от читки разными редакторами и консультантами) рукопись, Константин Михайлович полистал ее и тотчас позвонил в издательство «Молодая гвардия», где выходила тогда серия «Молодые голоса». Попросил… а вернее, и просить не надо было. И даже выглядело бы странно, если бы Симонов просил – так же странно, как если бы маршал Жуков, связавшись со штабом фронта, робко заикнулся о том, чтобы начать наступление.
Маршал приказывает – вот и Симонов тихим, вежливым голосом, по привычке слегка грассируя, что придавало его речи барскую непререкаемость, – приказал. И книгу под названием «У меня появился брат» мигом выпустили.
И Караваев в честь Симонова назвал своего новорожденного сына Костиком – Константином.
Тогда, или чуть позже, мы с ним и познакомились, сначала недоверчиво сошлись, сохраняя опасливую дистанцию, а там и подружились. Караваев стал бывать у меня на Соколе. Как Винни Пух он любил, чтобы его угощали, и сметал все, что выставлялось на обеденный стол. (Ездили с ним на поезде поклониться Псково-Печерскому монастырю, и когда я звал его отобедать, он от радости подпрыгивал, вскидывал руки и восклицал: «Идем в вагон-ресторан! Как взрослые!»
Словом, всегда оставался ребенком…)
Ни с кем я не чувствовал себя так легко и свободно, как с ним, хотя он был не прост, лукав и даже затаенно коварен. Не раз меня предавал. Но я ему – инвалид же – все прощал. И он долго зла на меня не таил, поскольку его ко мне все же тянуло и он угадывал за мной (пишу все как есть) какую-то свою выгоду.
Поскольку жизнь его многого лишила и ему приходилось урывать от нее подачки, Караваев при всем своем бескорыстии все же был человеком не чуждым расчета и выгоды. Хотя при этом – непредсказуемым и бесшабашным.
Однажды сидит он на земле, опершись о палку, подтянув под себя здоровую и выставив больную ногу. А перед ним возвышается и собой красуется этакий весь в коже, гора мускулатуры, головка маленькая, стрижка бобриком – словом, из тех, кого называют: бугай.
Караваев ни с того ни с сего (просто от злости) ему снизу:
– Дундук!
Тот, удивившись и не расслышав (туговат на ухо), сверху:
– Кто-кто?
Караваев снова:
– Дундук!
– Что – фундук? Я?
– Не фундук, а дундук! Ты, а то кто же!
Тот измерил презрительным взглядом и хотел размазать обидчика, но инвалид же… связываться не стал. Плюнул и счел за лучшее удалиться.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.