Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 29 (всего у книги 44 страниц)
Со стороны матери у меня немецкие и эстонские корни.
Мой прадед Петр Мартынович Канатц, эстонец, плохо говоривший по-русски (дочь Соню называл Соной), был зубным врачом, имел большую практику, хорошо зарабатывал и владел домами в Орле. Видно, считал это надежным способом вкладывать деньги, но просчитался – не учел, что в истории случаются революции, а революционеры – первые враги недвижимости и банковских вкладов.
На досуге Петр Мартынович литераторствовал, печатался в орловских газетах и, по сохранившемуся семейному преданию, водил знакомство то ли с самим Буниным, то ли с его сестрой Марией Алексеевной, «нервной, худой, курящей» и – какой позорный брак! – вышедшей замуж за стрелочника.
Впрочем, нет, с Марией Алексеевной у моего прадеда не могло быть общих интересов. Все-таки он специалист своего дела и к тому же литератор; у меня сохранилась его фотография, вырезанная из газеты: благородное лицо труженика и потомственного интеллигента.
А она никого не читала, кроме Пушкина и своего брата Ивана, коего считала гением. Да и, кроме того, этот позорный брак, несчастные дети… нет. Была у Бунина и двоюродная сестра Пушешникова, но та жила в селе Глотово Елецкого уезда Орловской губернии. Может быть, ездила к моему прадеду лечить зубы, если уж очень прихватит, но дружить с ним… маловероятно.
Так что приходится признать, что дружил он именно с Иваном Алексеевичем.
Тот жил в Орле с 1889 по 1892 год, работал в «Орловском вестнике», где Петр Мартынович и печатался, приносил туда свои заметки, фельетоны, всякую мелочь (на большее не замахивался). По-русски писал он лучше, чем говорил: все-таки надо вести истории болезни, выписывать рецепты, а это – постоянная практика, тренировка в русском языке.
Однажды, надо полагать, такая заметка попала на стол Бунину. Познакомились, разговорились, обнаружилась общность интересов… В провинции образованные и тем более пишущие люди тянутся друг к другу – вот и их, вероятно, потянуло.
Потянуло отчасти по контрасту, несходству натур: Бунин такой вспыльчивый, горячий, порывистый, а Петр Мартынович холодноватый, рассудительный, и у него такой милый эстонский выговор…
Словом, человек, по-своему, несомненно, обаятельный.
К тому же зубы… они имеют скверное обыкновение досаждать тем, что иногда ноют, болят и вздуваются флюсом. А где лечить? Не всякому врачу доверишься. Иной своей адской бормашиной вытянет все нервы, Бунин же к боли был очень чувствителен.
А тут такое везение – свой, хорошо знакомый доктор, золотые руки, как о нем умиленно отзывались пациенты. К тому же я полагаю, что если Петр Мартынович и пользовал по этой части своего знакомого, то, конечно, бесплатно. От врачебного гонорара, из деликатности предложенного Буниным, энергично и бескомпромиссно отказывался, считая это вздором.
Сердился и даже запрещал об этом упоминать:
– Ах, оставьте! Оставьте, голубчик! Обижаете!..
Бунин бежал от большевиков из Одессы – морем до Константинополя и оставшиеся годы провел в Париже и на юге Франции в Грассе. Петр Мартынович, сосланный большевиками, сгинул где-то на Севере. Об этом периоде его жизни семейное предание умалчивает.
Глава пятнадцатая bis. Защита Св. ГеоргияИз детей Петра Мартыновича только моя бабушка Мария Петровна – Бабупочка – стала зубным врачом и лечила зубы бойцам РККА на фронте. Ее сестра Софья Петровна печатала на машинке и стенографировала. Муж Антонины (Нины) Петровны – дядя Сережа, похожий на седого крота, учил меня шахматам, хотя сам играл из рук вон плохо, зевал фигуры и не следил за ходами противника.
Черными он из боязливости начинал всегда с движения пешки а-7 – а-6. Он понятия не имел, что этот редкий дебют называется защитой Бейкера – в честь никому не известного любителя, который таким образом выиграл партию у самого Стейница, будущего чемпиона мира.
Защитой Св. Георгия дебют окрестили уже после смерти дяди Сережи, хотя, между прочим, могли бы присвоить и его имя – пусть плохого игрока, но самого верного приверженца этой защиты.
Зато Иван Петрович Канатц или дядя Вава, как его у нас называли, высокий, сутулый и худой, как жердь, с втянутым животом и покатым лбом, покрытым пигментными пятнами, был шахматным гением. Чтобы не служить большевикам, дядя Вава выдавал себя за сумасшедшего, целыми днями лежал в постели, курил и, поскольку играть ему было не с кем, решал и составлял шахматные задачи, отсылая в журналы, где их охотно печатали и платили приличные гонорары. Иначе, притворщик и лежебока, на что бы он существовал.
Вот такие Канатцы – причудливое и случайное (по Достоевскому) семейство эпохи великой ломки, переделов и перестроек, когда гении выдавали себя за сумасшедших, а сумасшедшие – за гениев.
Глава шестнадцатая. Благородный пансион и секреты короткой фразыПо отцу у меня все предки русские, со Смоленщины, из села Успенское, наследственного владения дворянского рода Лопухиных, построивших здесь дубовую церковь Успения Пресвятой Богородицы. Известно, что один из Лопухиных – Алексей Александрович (1813–1872) был другом Лермонтова еще с детских лет, когда того привезли в Москву для поступления в Московский университетский благородный пансион.
Аким Шан-Гирей, троюродный брат и близкий друг Лермонтова, рассказывает, что его хлопотливая бабушка Елизавета Алексеевна перебралась «с Поварской на Малую Молчановку в дом Чернова. В соседстве… жило семейство Лопухиных, старик отец, три дочери и сын Алексей… они были как родные и очень дружили с Мишелем, который редкий день там не бывал».
Вот и сошлось! От села Успенского, что в 28 километрах от Вязьмы, протянулась ниточка к Малой Молчановке, дому Чернова.
Иными словами, к дому под номером два (современная нумерация), от коего рукой подать до моего домашестьквартирадесять, арбатской вотчины нашей семьи. Отец прибыл туда как посланник – вестник дубовой церкви Успения, и поселился рядом с домом Лермонтова на правах земляка Алексея Лопухина.
Ну, а где отец, там и я, тоже, считай, земляк Лермонтова, но уже по Малой Молчановке.
Здесь же, на Малой Молчановке в доме 8 (пятый этаж, квартира 19) – знаменитом доме со львами, – жил Алексей Толстой, писавший жене, что роднее, милее Молчановки ничего нет. У Толстого бывали мужиковствующий Клюев в косоворотке и Есенин. «У нас гости в столовой, – сказал Толстой, заглянув в мою комнату. – Клюев привел Есенина. Выйди, познакомься. Он занятный» (из воспоминаний Крандиевской-Толстой).
Марина Цветаева читала здесь свои стихи… здесь же жил Волошин… словом, всех не перечислить.
Соседство с Толстым я мифологизировал лет в пятнадцать, когда читал сначала его раннюю прозу по отвратительно желтому собранию сочинений, а затем «Петра Первого», открывшего мне безграничные возможности короткой фразы. «Санька соскочила с печи, задом ударила в забухшую дверь» – и пошел роман о царе-антихристе, преобразившем, распявшем, вздернувшем на дыбы Россию.
Лев Толстой брался, но не смог из-за своей длинной фразы и брезгливого неприятия петровских кощунств. «Алешка» же не побрезгал и стал, как шпалы, укладывать свои короткие, упругие, сочные фразы…
Я был в восторге, увлекся Толстым, купил у букинистов его более полное собрание, пятнадцатитомное, синее, с рельефным профилем на обложке. И точно так же, как я, по своим вдохновенным рассказам, поднимался с цветами на мавзолей, я с не меньшим вдохновением творил сагу о том, как Алексей Толстой, мой тогдашний кумир, после трудов праведных выходил размять спину и погреться на солнышке в наш двор. Оттягивая полосатые подтяжки и хлопая ими по груди, он (якобы) подзывал меня, шестилетнего, сажал на колени и открывал мне секреты литературного мастерства, особенно своей упругой, короткой фразы.
Открывал впрок, на будущее, в надежде, что я хоть самую малость, но ухвачу и запомню…
Мои неискушенные слушатели мне верили, хотя так просто было уличить меня в постыдном вранье (мифотворчестве) и разоблачить. Алексей Толстой и Крандиевская-Толстая действительно жили по соседству с нами, в доме со львами, но срок их блаженного пребывания на милой и родной Малой Молчановке исчислялся всего лишь годом – с 1917-го по 1918-й. Я же родился в 1949-м… вот и считайте.
Впрочем, и считать ничего не надо: все и так ясно, хотя мои ягодицы помнят прикосновение коленей Толстого, и это уже вторичный миф, миф на мифе – из тех мифов, которые не столько рассказывают, но ими живут…
Глава семнадцатая. За достаток и поплатилсяМой дед Василий Егорович стихов не писал, но был прекрасным столяром-краснодеревщиком. Он имел пятерых детей; жил, судя по всему, с достатком.
У меня сохранился вырванный из тетради двойной листок с автобиографией моего отца Евгения Васильевича. Наверное, где-то попросили, а потом не понадобилось, и листок у отца так и остался. Автобиография написана красивым, аккуратным почерком учителя, с правильной орфографией и – дипломатично. Это, пожалуй, самое важное для бумаг, подаваемых в разные инстанции, где сидят кадровики и с лупой изучают каждую запятую.
Осторожная дипломатия отца не всем видна, но мне, наслушавшемуся устных семейных рассказов, хорошо заметна. Острые углы в автобиографии сглажены, сомнительные подробности вычищены, всякие неловкости, несообразности, неудобные моменты умяты, чтобы не торчали и на глаза не лезли.
Василий Егорович назван средним крестьянином – не бедняком, что было бы легко опровергнуть, взглянув на добротный пятистенок, кружевные наличники и теремное крыльцо, и в то же время, конечно же, не кулаком. И о том, что Василий Егорович мастер-краснодеревщик, отец умолчал, поскольку всем известно, что краснодеревщики высоко ценятся и хорошо зарабатывают.
Вообще, по отцу выходит, что мой дед «занимался сельским хозяйством и работал на стороне плотником».
Что значит – занимался сельским хозяйством? Пахал, сеял, боронил, грядки копал в огороде? Сомневаюсь. При мне Василий Егорович ни разу даже не взял в руки лопату и не снизошел до того, чтобы копаться в земле. Зато с топориком при любой надобности обращался как с любимой игрушкой, творил чудеса, мог кружева из дерева плести.
По части же сельского хозяйства он, скорее всего, нанимал работников и, так сказать, организовывал производство, распределял уроки, давал наказы – кому что сделать. Соответственно и расплачивался со всеми по совести.
Плотничал на стороне? Зачем ему, краснодеревщику, плотничать, если плотницкая работа для него простая и дешевая. Мой дед ее знал, иначе бы не построил для своих детей дачу на станции «Пионерская» белорусской ветки – о ней я еще расскажу. Но тянуло его к красному дереву, столярному художеству, всяким замысловатым кружевам и узорам.
Мою бабушку Варвару Васильевну, которую я тоже прекрасно помню, хотя бы по той же даче, где она и умерла, сначала схоронив мужа, отец называет нетрудоспособной. Вот уж нет! Она была очень даже способна к любой домашней работе: стирала, шила, вязала, убирала, все у нее блестело. Она же и готовила, борщи варила, жарила на обед картошку с сальцем, коей и меня угощала. Хозяйка!
Почему же отец ее так принизил? А потому что достаток позволял деду Василию Егоровичу держать супругу дома, с детьми и не отпускать ни на какие приработки.
За достаток он и поплатился: бросив все, бежал с семейством от раскулачивания в Москву.
Отец в автобиографии выразился опять-таки дипломатично: «С 1932 года вся семья проживает в Москве». Вот оно как! Жили себе в селе Успенское, а тут – вы только гляньте! – проживают в Москве. А дом-пятистенок, столярная мастерская, хозяйство? Выходит, распродали, что можно, раздали (вот деревенская голытьба попьянствовала, задарма погуляла!) и бросили.
А когда все нажитое так бросают? Когда бегут.
Вот и семья Василия Егоровича именно бежала. То ли вовремя предупредили, то ли он сам почуял, что творится неладное, сгущаются тучи, крепких хозяев к ногтю прижимают…
И приведенная отцом дата – тридцать второй год – здесь не случайно возникла, выперла, словно сорняк из земли.
Наверное, с началом тридцатых Василий Егорович присмирел, батраков уже не нанимал, сам нехотя землю мотыжил. Но это его не спасло. Если с началом коллективизации кулаками считали тех, кто использовал в хозяйстве наемную рабочую силу, то к 1932 году имеешь ты коровенку или какую домашнюю птицу – уже кулак-мироед.
Словом, одно-единственное спасение – бегство.
Василий Егорович устроился столяром при высшей школе МВД. Наверное, увидел на столбе нацарапанное наспех объявление, обратился по адресу, но отец подает этот факт как гарантию благонадежности моего деда: мол, не где-нибудь столярничает, а при высшей школе МВД! Удостоен доверия!
Получил крошечную комнатку в подвале Докучаева переулка, куда отец меня часто возил (я описал это в романе «Калоши счастья»).
На моей же памяти дед подрабатывал уже не в школе МВД, а в обычной школе, неподалеку от Докучаева переулка, куда отец меня однажды привел, поскольку Василия Егоровича дома не было и бабушка сказала, что он у себя в школьной мастерской стулья чинит.
И меня поразило, как умалился Василий Егорович, ужался, замер, затих. Лишь постукивал молотком, гвоздики забивал, столярным клеем шпунты промазывал – чинил стулья и парты.
Словом, деда Васи коснулось, и он бежал, что называется, от грозной поступи эпохи. Ему еще повезло, брата же его Иосифа Егоровича сослали в Кемь, на Белое море. Я студентом побывал у него, когда ездил на Соловки. Бывший кулак-мироед, седой как лунь, с пухом волос над розовым теменем, уже заговаривался, забывался и, похоже, до конца так и не вник, кто я и что я. Казалось, что его так тряхнуло, что прежняя жизнь, родственные связи – все отошло от него, утратив всякую реальность; все окутало кромешной тьмой.
Может быть, поэтому в семье деда Васи (его ведь тоже тряхнуло) не принято было разговаривать, тем более с чужими. Да и со своими тоже, и дед Вася на моей памяти удостаивал разговора лишь одного моего отца как старшего сына, прочую же родню этим не баловал.
Такую же мелюзгу, как я, и вовсе не замечал.
Когда я однажды имел дерзость спросить, что это он несет, завернутое в бумагу, дед Вася мне с недоброй усмешкой ответил: «Гвоздодер». И я до сих пор ломаю голову, гвоздодер это был или кулацкий обрез.
Глава восемнадцатая. Страх остаться без едыПоэтому и отец со мной не разговаривал – молчал даже тогда, когда мы оставались вдвоем, и меня это очень тяготило. Я сам пытался с ним заговорить, задавал серьезные, глубокомысленные (философские) вопросы, свойственные моему возрасту, но он отшучивался, отделывался смешочками, и я толком не знал, верить ему или нет.
Чаще всего верил, считая слова отца непогрешимыми, а потом оказывалось, что он поднаврал, присочинил.
И моя серьезность оборачивалась недоумением, озадаченностью и пристыженностью – то ли за себя, то ли за отца, как случилось однажды, когда он меня за что-то выпорол, хотя особой вины за мной не было, а я просто попал под его дурное настроение.
Признаком дурного настроения у отца было пиво. Мой дед Василий Егорович перед смертью страшно жалел, что не пил – не приносил домой четвертинку, не стоял с кружкой пива у лотка, и отец решил непременно пить. Но после водки у него ужасно болела (разламывалась) голова, и он мог позволить себе только пиво. Покупал три бутылки жигулевского и пил молча – один.
И тут уж никаких вопросов задавать себе не позволял – ни мне, ни сестре, ни матери. Мы и не задавали никаких вопросов, хотя, наверное, зря. Ему бы выговориться, и, может быть, стало бы легче. И воспоминания о пережитых мытарствах на войне не мучили бы так навязчиво и неотступно.
А в них-то все и дело, хотя и не только в них…
Я тогда еще не осознавал, что причиной молчания отца могло быть и кулацкое прошлое его семьи, которое приходилось скрывать, и то, что он попал в окружение на Волховском фронте, под Мясным бором – в одном из самых страшных мест войны. Прошел он и немецкие лагеря в Чудове Ленинградской области и маленьком эстонском городке, название которого отец, вероятно, неверно запомнил или неправильно записал русскими буквами, – во всяком случае, мне такого отыскать не удалось.
Условия в лагерях были чудовищные. Это особая тема, требующая таких же дополнительных изысканий, как поиски с щупом из свинченных трубок незахороненных останков убитых воинов. Но от того, что и сейчас известно, волосы на голове шевелятся. Из рассказов матери (с нею отец бывал откровенен) я знаю, как страшно отец голодал. В лагерях часто вообще не кормили: экономные немцы берегли провиант так же, как и лекарства. А если бросали пленным зачерствелую буханку, то забавы ради стреляли из автоматов в тех, кто тянул к ней дрожащие руки.
Особенно тяжко было зимой. Отцу приходилось собирать объедки на помойке, но и за них иногда дрались, выхватывали друг у друга и обмороженными руками засовывали в рот – от безумного страха лишиться последней надежды не умереть с голоду.
Страх остаться без еды сохранился у отца на всю жизнь, и он чувствовал себя спокойным только тогда, когда дома был хотя бы небольшой запас хлеба, яиц и крупы, а уж простая колбаса с жирком и чесночным духом считалась у него неземным лакомством.
Отца освободили при наступлении РККА в Латвии. «По освобождении был направлен на восстановление Балтийско-Беломорского канала имени Сталина, где с десятого июня 45-го года по первое октября 45-го года в лагере № 0313 прошел госпроверку и по второе сентября 46-го года работал там по вольному найму в качестве десятника».
Так он пишет в автобиографии. Значит, и на Балтийско-Беломорском канале побывал вместе с другими зэками. Прошел проверку – нескончаемые допросы, очные ставки, сличение показаний солагерников. Троих из них он даже называет по именам: Алексеев Василий Михайлович, Лялин Григорий Степанович, Елисеев Петр Степанович.
Глава девятнадцатая. В глину зароютКогда я первым в этом списке прочитал имя Алексеева, меня посетила – обожгла – причудливая мысль, а не тот ли это Василий Михайлович Алексеев, академик, светило китаистики, переводчик Пу Сунлина и – по блеску своих переводов – самобытный писатель, один из плеяды мастеров прозы двадцатых годов, круга Пильняка и Андрея Белого?
Не о нем ли мне как о своем близком знакомце рассказывал Виктор Борисович Шкловский, когда я вез его на такси в редакцию «Юности», где должно было состояться открытие студии «Зеленая лампа» (об этом я еще расскажу)?
Но нет, академик Алексеев жил в Ленинграде, а тот Алексеев, упоминаемый отцом, родом из деревни, хотя и Ленинградской области. Да и лагерь-то немецкий. И все же обожгло меня не зря. Академик Алексеев вполне мог оказаться в лагере – не немецком, так нашем Гулаге. Для ареста хватило бы того, что до революции он путешествовал по Китаю вместе с французским китаистом Эдуардом Шаванном и тот… принял его в масонскую ложу и завербовал как агента абиссинского негуса.
Это, конечно, вздор, но для 58-й статьи и меньшего вздора хватало.
В тридцатые годы академика Алексеева громили, обличали, преследовали. Слава богу, что его не коснулись репрессии крупнейших востоковедов тридцатых годов и он не оказался в числе двенадцати расстрелянных 24 ноября 1937 года, когда уничтожен был цвет российского востоковедения: Борис Васильев, Павел Воробьев, Дмитрий Жуков, Гильда-Мария Ильвес, Мори Миноро, Николай Невский и его жена Исоко Мантани-Невская, Василий Пухов, Михаил Тубянский, Тэн Ханлин, И. П. Жван, Василий Чикирисов.
В этом списке – по научным заслугам – вполне мог оказаться и академик Василий Михайлович Алексеев. Поставили бы лицом к тюремной стене и выстрелили в затылок. Выстрелили, оттолкнув от себя, пнув сапогом в поясницу, чтобы брызнувшими мозгами не запачкать гимнастерку.
Так что совпадение имен не случайное: один был в лагере, а другой мог бы побывать. Судьба академика Алексеева пощадила, лагеря он избежал, хотя его имя – а вместе с ним имена других Алексеевых – неким образом витали над отцом, когда он перечислял своих солагерников.
Витали и смотрели, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело».
А это еще один повод, чтобы промолчать, ничего не сказать, как всю жизнь молчал отец.
Лишь однажды по дороге в Докучаев переулок он не выдержал – одолели лагерные воспоминания о том, как хоронили умерших за сутки, укладывая их в ямы и сверху присыпая мерзлой землей. Мы обходили канаву, которую рыли рабочие, чтобы заменить лопнувшие трубы. Рыли и лопатами выбрасывали из глубины на поверхность сырую, чавкающую глину, смешанную с песком. Отец посмотрел и сказал:
– Вот так и меня когда-нибудь в глину зароют.
– Тебя? Зачем? – спросил я, сразу не уразумев, зачем нужно отца зарывать в глину.
– Затем, – ответил он, досадуя, что я не понимаю простых вещей. – Затем, что помру и мой гроб на полотенцах опустят в могилу. Вот и весь сказ.
Не зарыли, когда воевал, хотя тысячу раз могли бы, – зароют чуть позже. Какая разница: глина-то все та же… И он ей изначально сродни, этой чавкающей глине, но не как Адам перстный, а как побывавший в плену, прошедший множество проверок, допросов, униженный, проклятый…
Я содрогнулся от жалости к отцу, но ничего не сказал, поскольку мы оба знали, что в таких случаях лучше молчать: все равно разговор у нас не получится. А если даже и получится (иногда такое ненароком случалось), то все равно не о том, не о главном, в о случайном, второстепенном, мимолетном.
Словом, о житейской шелухе, о мыльной пене дней…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.