Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 44 страниц)
Угловые комнаты, где мы жили, выходили одним окном на наш дровяной сарай, а другим – во двор.
Впрочем, открывавшийся из окна вид вечно заслоняло развешенное на веревках, бесстыдное в своей интимности белье, и особенно – отвратительные голубые кальсоны, вызывавшие у меня тошноту, поскольку мать указывала на них со словами упрека и назидания: «Все носят, кроме тебя, и все довольны».
Я же носить наотрез отказывался и кальсонам предпочитал любые рейтузы, дабы избежать позора: во дворе презирали тех, кто носил кальсоны, и если, вздернув штанину, обнаруживали там голубое, дразнили и жестоко высмеивали провинившегося.
В комнатах мне целиком принадлежало лишь кресло с бордовой матерчатой обивкой, на расшатанных ножках и без левого подлокотника, утраченного по неведомым причинам.
В этом кресле я жил.
Позднее я прочел у Марины Цветаевой: «Сонечка жила в кресле. Глубоком, дремучем, зеленом». Прочел и почувствовал родство с этой самой Сонечкой, поскольку мы оба – жили, но только у нее кресло было зеленым при той же, что и у меня, глубине и дремучести (расшатанные ножки и утраченный подлокотник).
Перед сном кресло раскладывалось и становилось моей кроватью. В кровати я, понятное дело, спал или по крайней мере старался поскорее зажмуриться и заснуть, чтобы меня не пугала темнота – ночное чудовище, безглазое и безносое.
Там же в измятой, изрытой локтями, одичавшей кровати, коей не удалось вернуть себе цивилизованный облик кресла, я как ее заложник валялся с ангиной. Валялся, держа под мышкой градусник и отпивая брезгливыми глотками из чашки горячее молоко, накрытое желтой от растаявшего масла пенкой.
Поправившись, я становился свидетелем обратного превращения кресла. Чтобы я как недавно выздоровевший и еще не окрепший берег силы, эту метаморфозу совершал отец, а мать относила в стиральный бак постельное белье, прятала в гардероб одеяло и подушки и таким образом возвращала меня, лежачего, к дневной – ходячей – жизни.
Гардероб с вечно выпадавшим из дверцы ключиком, который поднимали и снова вставляли, хотя на него давно ничто не запиралось. Я же после наскучившей мне кровати получал вожделенную возможность снова играть, кувыркаться и беситься в кресле.
Играл я с усладой самозабвения, поскольку бордовое кресло легко было вообразить чем угодно – от тонущего «Титаника» до самолета Чкалова, покоряющего ледовое пространство Северного полюса между СССР и Америкой.
Воображение же у меня было на редкость богатое – так же, как и память. Я изумлял взрослых тем, что с одного раза запоминал прочитанное мне длинное стихотворение и мог без единой запинки прочесть его наизусть. При этом я и сам занимался сочинительством, складывая из кубиков волшебные дворцы и населяя их сказочными персонажами, среди коих мне особенно нравился Крокодил, ходивший по улицам, куривший папиросы и говоривший по-турецки.
Словом, в пять лет я уже был готовый писатель, и последующие годы ничего существенного к этому не добавили, а скорее отняли и разжижили накопленное мною.
Иными словами, разбили копилку, и все, что в ней таинственно шевелилось, шуршало и позвякивало, стоило ею потрясти, приблизив к уху, разом выкатилось наружу…
В бордовое кресло кроме меня никто не садился – этим оно отличалось от дивана, на котором могли сидеть все. И все равно в комнатах, заставленных мебелью (среди мебели господствовали буфет и гардероб), особо не развернешься с играми. Кроме того, я вечно натыкался на запретный шлагбаум: взрослые имели обыкновение, сидя на стуле, вытягивать перед собой ноги, через которые мне приходилось старательно и обреченно переступать.
И хорошо, если меня при этом не брали на руки и не сажали на колени. Хорошо хотя бы потому, что иначе я чувствовал бы себя игроком, удаленным с поля в самый разгар футбольного матча и посаженным на скамейку запасных.
О, вытянутые ноги, шлагбаум моего детства, не позволявший мне как угорелому носиться по комнатам и лишавший меня желанной свободы!
Глава одиннадцатая. Как тетя Настя убивала человекаПоэтому моим ленным владением был коридор. Не кухня, где я всем мешал, путался под ногами и мне все мешали, а длинный, сумрачный коридор с болтавшейся на шнуре лампочкой (абажуром ее даже не удостоили), напоминавший каньоны дикого Запада.
Там я бегал, прыгал, ухал, играл с мячом, катался на трехколесном велосипеде-дребезжалке, к которому отец приделал звонок и фару, чтобы я чувствовал себя испытанным велогонщиком.
Впрочем, вру. Вернее, создаю очередной миф, поскольку ничего он не приделывал, а я и так упоенно гонял на своем трехколесном – без всякой фары и звонка.
Наконец с горшка меня перевели в уборную, что было признаком взросления, еще более очевидным и несомненным, чем замеры роста, отмеченные черточками на дверном косяке.
В нашей коммунальной уборной меня устрашал ржавый крюк, на который изнутри запиралась дверь, и ревущий при спуске воды, словно Ниагарский водопад, огромный унитаз. Туалетную бумагу заменяли насаженные на гвоздь кусочки все той же «Правды», и приходилось исхитряться оттого, что у нее слишком узкие поля.
Я пользовался правом первым хватать трубку телефона, висевшего у нас на стене коридора (обои были сплошь исписаны телефонными номерами), и стучать – барабанить – в соседские двери, чтобы, словно пожарных по случаю возгорания, вызвать к телефону тех, кому звонили.
– Вам звонят!..
– Вас просят!..
– Вас зовут к телефону!..
– Кто зовет? Кто? – спрашивали из-за двери застигнутые врасплох соседи.
– Ваш слуга.
– О, господи! Какой еще слуга?! Слуги давно уже стали господами!
– Ваш покорный слуга, – отвечал я после услышанной в трубку просьбы: «Мальчик, скажи, что спрашивает ее покорный слуга».
Так же, как ребенок не ко всякому пойдет на руки, не всех соседей по коммуналке я удостаивал гостевым визитом. У сестер, старых дев Кати и Тамары, я не бывал вовсе, хотя охотно сидел, свесив ноги, на их сундуке, задвинутом в угол кухни. В комнату богомольной Дуни и ее сына Славика я лишь изредка заглядывал, привлеченный видом висевших там икон, желтых восковых (церковных) свечей и лампадок, казавшихся мне похожими на елочные игрушки.
А вот у кого часто и охотно бывал, так это у наших дальних – через одну дверь – соседей дяди Саши и тети Насти Сахаровых. У дяди Саши, низенького, с шафранной лысиной и клоками седых волос на висках, было прозвище «Ты Понял?» – поскольку в разговорах он через каждое слово повторял этот вопрос: «Ты понял?» – «Ты понял?» Повторял, как будто изрекаемые им мысли были столь глубоки, что их не каждый способен уразуметь. И тетя Настя была для него первой, кто все понимала, хотя в разговорах не участвовала и любила помолчать, штопая чулок, натянутый на шляпку деревянного гриба.
Эта молчаливость жены была для дяди Саши свидетельством ее потаенной мудрости, но и не только, поскольку после третьей рюмки он всем запальчиво доказывал, что его Настя может решительно все: даже человека убить. И я с ужасом старался представить, как – каким именно способом – тихая и добрая тетя Настя будет убивать человека.
Ведь у нас во дворе никого не убивали – разве что на войне, но там каждого могли убить, и весь двор спорил на Девятое мая, сколько миллионов у нас погибло (цифры назывались разные – вплоть до самых фантастических).
К тому же в пятьдесят четвертом зарезали ножом единственного сына Немировских, живших на первом этаже восьмиэтажного дома бедных старичков, онемевших от горя. Но убили пришлые, шпана, хулиганы. И милиция никак не могла найти преступника, в чем обвиняли, собственно, не милицию, а жившего у нас представителя власти – милиционера Мырикова, как будто во всем виновата его набитая бумагой кобура, с коей не только хулиганов, но мелких рыночных воришек и то не поймаешь.
С Сахаровыми мои родители крепко дружили, по праздникам выпивали – особенно охотно уговаривали вишневую настойку из большой бутыли. Звали их на все застолья и угощали специально приготовленным для них студнем и таким сталинским деликатесом, как салат с крабами.
А когда у нас первых появился телевизор – маленький КВН с линзой, наполненной дистиллированной водой, покупавшейся отцом в аптеке на улице Воровского (бывшей Поварской), приглашали их смотреть.
И они суетливо благодарили, не заставляли себя упрашивать, торопливо приходили со своими стульями, словно опасаясь, что второй раз не пригласят, усаживались чуть ли не вплотную к экрану и смотрели все подряд.
Поэтому к ним я не просто робко заглядывал, приоткрыв дверь, а свободно захаживал. Я забирался на диван к тете Насте (она любила днем прилечь и вздремнуть) и ждал, когда дядя Саша произнесет мое любимое, у меня же однажды услышанное и заимствованное (уж очень оно его рассмешило и ему понравилось) словцо: «Ну что – закусать?»
Это означало, что меня угощают чем-нибудь вкусным, предлагают мне закусить, от чего я никогда не отказывался.
Часть вторая
Глава двенадцатая. Многоуважаемый, книжный…Но все-таки меня больше привлекало не угощение, а книжный шкаф дяди Саши, набитый книгами. Набитый так плотно, до отказа, что между стоящими в ряд книгами уже невозможно было втиснуть даже самой тоненькой брошюрки (хотя дядя Саша чудом втискивал).
Многоуважаемый шкаф занимал в комнате особое место, но не как мебель, а как священный алтарь, где хранились предметы благоговейного культа. Дядя Саша был жрецом этого алтаря, но, как все жрецы, он не только выполнял свою сакральную миссию, но и не чуждался материальной выгоды.
Иными словами, дядя Саша был завзятый книжник, но книжник не потому, что он много читал, а потому, что доставал, скупал и перепродавал книги. Он, словно стрелочник с флажком, стоял на запасных путях их передвижения. Учитывал спрос и предложение. Умел играть на бирже, понижать и повышать ставки.
Попросту говоря, ими спекулировал.
Тогда еще не было книжных толкучек или толчков, как они назывались во времена брежневского либерализма. Поэтому нужные книги выискивались по телефонам знакомых книжных жучков, передавались из рук в руки при встречах, и дядя Саша на этом прилично зарабатывал.
От него я услышал чарующие, волшебные названия книг: «Безобразная герцогиня», «Пятнадцатилетний капитан», «Двадцать лет спустя», «Виконт де Бражелон». Названия советских книг он никогда не произносил, считал это ниже своего достоинства. И как ходовым товаром советской литературой не интересовался (разве что делал исключение для фантастики и детективов): она, советская, была вне рынка.
А вот переводные книги и дореволюционные издания – это была его родная стихия.
Что-то из этого богатства перепадало и нам, поскольку мать просила его достать то «Джейн Эйр», то «Лунный камень», и он всегда приносил. Не было случая, чтобы он сказал: «Извини, но этого достать не могу». Это был вопрос чести, вопрос престижа, и дядя Саша никогда не ронял своей репутации настоящего книжника, не позволял усомниться в собственном могуществе.
Таким образом, именно дядя Саша хотя бы по названиям меня приобщил к книгам. Впрочем, приобщил ли? А может быть, священный обряд инициации был совершен до него – неведомым Приобщителем?
Так или иначе, но, когда мать и отец при мне говорили о книгах и это были их взрослые разговоры, у меня, пятилетнего, возникало такое чувство, будто я давно похитил из потайного места сокровище, которое они лишь по недоразумению делят между собой.
Иными словами, я изначально был приобщенным, причастным книгам, хотя еще ими не причащался, поскольку они не попадали в разряд детского чтения – хотя бы того же самого туркоязычного «Крокодила», и считались взрослыми, а значит, для меня недоступными.
Но я видел, как их тисненные золотом корешки поблескивают за стеклом книжного шкафа в комнате дяди Саши, и мысленно присваивал их себе. Сосед дядя Саша был лишь их стрелочником и диспетчером, распределяющим грузы по разным путям, формирующим составы и оповещающим об их прибытии других таких же диспетчеров. Но истинным владельцем – хозяином – груза чувствовал себя я, поскольку меня сближало с книгами некое изначальное избирательное (по Гете) сродство.
Дядя Саша же заронил в меня мысль о том, что книг множество – целый океан, и никакого книжного шкафа не хватит, чтобы их вместить. Да что там шкафа – не хватит даже мною уже упомянутого огромного книгохранилища тогдашней Ленинской библиотеки на улице Маркса и Энгельса, куда меня иногда заводили, чтобы уберечь от ветра или сократить дорогу до Большого каменного моста. И я во все глаза смотрел на это чудо – огромное, лишенное окон, безглазое чудовище, не решаясь даже прикинуть, сколько там может поместиться книг.
Книги! Они живут своей потаенной жизнью, переходят из рук в руки, меняют хозяев и, словно большие глубоководные рыбы, даже не всплывают на поверхность. Во всяком случае, настоящие книги – вне публичности и официоза: это я понял еще тогда, когда был жив дядя Саша, знаток прихотливых законов рынка, но не того, с весами и безменами, вытесненного Арбатом, а истинного арбатского рынка книг, без которого Арбат не был бы Арбатом.
Живший на Арбате Алексей Федорович Лосев, у которого мне посчастливилось однажды побывать, рассказывал, как принесли ему однажды Бердяева, Лосского, Франка и предложили купить, и не особо дорого, по божеской цене. Но он испугался, не купил, о чем потом страшно жалел. Откуда принесли? С Арбата, где такие книги вращались, словно антимиры – антимиры по отношению к «Краткому курсу», «Маразму и вопросам языкознания» и прочей литературе, не нуждавшейся в рынке, поскольку сама она – и по сути, и по духу – примитивно-рыночная.
Виноват, не маразму, конечно, а марксизму, хотя от него до маразма совсем недалеко. Может быть, кого-то покоробит от этих слов, но ведь изощрялись наши марксисты, ненавистники Бердяева, называя его Пердяевым или Белибердяевым. Вот им и аукнулось, и их марксизм отозвался маразмом.
Так что мы квиты.
Глава тринадцатая. Архитектор пасхальных яицПриоткрытая дверь в комнату Дуни, одетой, как черница, невероятно худой, с тонкой талией, длинными оглоблями рук, повязанной платком головой и нетвердой походкой, словно ее постоянно пошатывало и водило, доносила до меня другое веяние. А именно: веяние чего-то церковного, свечного воска, благоухающего дыма кадильниц, золоченых окладов и вообще православного уклада.
Тетя Дуня меня всегда осеняла крестным знамением – осеняла спешно, пугливо, воровато, чтоб никто не видел, поскольку соседи этого не любили и не одобряли: «У нас тут не молельня». К тому же сами они креститься толком не умели, а тем более крестить других. Тетя Дуня же, тронутая, блаженная, дура, – умела. И соседи хоть и осуждали, но признавали ее первенство. Вынуждены были признать:
– Как это ты все умеешь, словно монастырка…
– Грехи научили…
– По грехам-то на тебе бы воду возить.
– И то!..
Поговаривали, что в молодости Дуня была веселой вдовой, винцо попивала, мужчин принимала. Сына же Славика в сундук прятала и голову ему подушками накрывала, чтоб не слышал, чего слышать не полагается. Он же однажды чуть не задохся, стал под подушками-то мычать, в стенки сундука локтями стучать, метаться, рваться наружу. Достали, а он уж весь белый, в лице ни кровинки.
Еле-еле в чувство привели…
И вот после этого встретился ей старичок, согбенный, с епитрахилью, на преподобного Серафима похожий; укорил, пристыдил, и грех отошел от нее. Стала молиться, креститься, поклоны отбивать, в церкви полы бесплатно мыть и по монастырям ездить. И сына с собой брала. Но Славик вырос дерзкий, словно крепко запомнился ему тот сундук. Попивал он, орал на всю кухню охальные песни, отплясывал. Усмирять приходилось с милицией.
Дуня же с годами становилась все более кроткой и безответной. Все, что у нее было, раздаривала, и подарки были не просто так, а каждый со своим умыслом. Мне однажды подарила старинный молитвенник – маленькую книжечку, пахнувшую ладаном и почему-то пудрой, и велела каждый день из нее читать.
Я старших слушался, стал потихоньку почитывать, и что-то мне открылось, странное, непонятное, жуткое и сладостное. И когда моя нянька тетя Женя из девятой квартиры, гладя меня сухонькой ладошкой по голове, вместо Леонида назвала Алексеем, божьим человеком, мне стало непостижимо хорошо от одной только мысли, что я – хоть и не Алексей вовсе, но все равно кем-то хранимый, оберегаемый, божий…
На втором этаже у нас жил священник, которого распознавали по длинным волосам, спрятанным под шапку, и подряснику, выглядывавшему из-под пальто. С ним всегда договаривались, если хотели без особой огласки окрестить младенца. Крестил он и взрослых: для этого его приглашали домой.
Наверное, он по долгу службы доносил – иначе и быть не могло в те годы. Но, поскольку младенцев крестили по преимуществу простые бабки и тетки – беспартийные, и не на ответственных должностях, это сходило им с рук.
Пасху у нас всегда праздновали – затаенно и прикровенно. Крестным ходом, с иконами и хоругвями обходить храм отваживались немногие, но зато все святили куличи и красили яйца. Особенно красными они почему-то получались, если Пасха совпадала с майскими. Подобное совпадение было некоей дозволяющей санкцией – знаком того, что можно, не возбраняется, хотя особо и не поощряется.
На Пасху к нам на Малую Молчановку приходила христосоваться моя крестная, милая, бесшабашная, вздорная и немного нелепая, всегда в распахнутой длинной, заношенной заячьей шубе – тетя Ира со смешной фамилией Пикулькина. Ее муж был архитектором, но при этом – выявленным, разоблаченным и изгнанным со службы беспаспортным космополитом.
Я и впрямь думал, что у него нет паспорта и он мог без прописки жить, где угодно, но все же предпочитал Москву, хотя как космополиту (значение этого слова мне терпеливо втолковали взрослые) ему более подходил Париж или Лондон.
Ради заработка муж моей крестной изготавливал, украшал и расписывал пасхальные яйца или яички, как их называли, хотя я почему-то стеснялся этого уменьшительного названия. Они получались у бывшего архитектора изумительно красивые, в несколько цветов, с тонкой прорисовкой, и их охотно покупали знакомые.
Нам же крестная всегда их дарила – на блюдце, накрытом салфеткой, и от родителей они попадали ко мне. Я никогда не позволял себе их разбить, очистить от скорлупы и банально умять, как яйца, которые красила луковой шелухой мать. Эту красоту я берег и ото всех прятал. От них исходило такое же веяние, как и от икон, свечей и лампадок в комнате богомольной Дуни.
Глава четырнадцатая. Пишущая машинка тети СониПомимо крестной бывали у нас на Пасху и мои тетушки, сестры рано умершей бабушки Марии, – Антонина (Нина) и Соня. Тетя Нина, бездельница, неряха и неумеха, жила в Тушине, а Соня, опытная стенографистка и машинистка, – совсем рядом, в Борисоглебском переулке. Зимой мать возила меня к ней на санках, как это подробно описано в «Калошах счастья» – первой книге моего романа, к которой затем добавилась вторая – «Мой отец переписывался с Вольтером».
И получился роман «Отражения комнаты в елочном шаре».
У тети Сони меня больше всего привлекала и попросту завораживала своим видом пишущая машинка – черная, портативная немецкая «Эрика» (после смерти тетушки она досталась мне и до сих пор хранится у меня на антресолях).
Хорошо помню, как лет в семь я отстучал на ней свое первое стихотворение, посвященное недавно родившейся сестре, папиной дочке – в отличие от меня, маминого сына. Первое четверостишие вышло так себе, плохенькое, но зато второе удалось, и я сам себе удивился: оказывается, не я, а словно бы кто-то во мне умеет сочинять стихи.
И какие стихи!..
Я даже не упустил такую подробность, как привычка сестры сосать большой палец, от которой ее никак не могли отучить, хотя мазали злосчастный палец горчицей и какой-то противной мазью.
Это был первый опыт творчества – значимый не по результату, а по чувству посетившего меня вдохновения. Оно надолго запомнилось и было схоже с чувством внезапного блаженного столбняка, как при нашей дворовой игре.
Мне словно бы крикнули: «Замри!» – и я замер, остолбенел, застигнутый не столько приказом замереть, сколько внезапным потоком слов, которые сами рифмовались и складывались в стихотворные строчки.
И это впервые – в семь лет…
Правда, шестилетним (в феврале пятьдесят шестого года) я уже работал над большим поэтическим эпосом о войне. При этом я даже наводил у отца, воевавшего на Волховском фронте, кое-какие нужные справки. К примеру, я спрашивал, забравшись к нему на колени:
– Русские при наступлении кричали ура, верно?
– Ну, верно, верно…
– А что кричали немцы?
Отец отделывался шуткой, хотя вопрос был серьезный и вполне обоснованный для эпического поэта вроде меня, Гомера, Вергилия или Егора Исаева.
Но, наверное, отец из воспитательных соображений не хотел заострять мое внимание на том, что немцы в ту пору наступали чаще. К тому же перед атакой глушили себя шнапсом и шли во весь рост, надвинув на лоб каски и не сгибаясь под пулями.
И это было жутко – гораздо страшнее, чем психическая атака в фильме «Чапаев», который я смотрел раз двадцать-тридцать, а может быть, и сто. Поэтому их угрюмое, остервенелое, мертвое молчание и лающие автоматные очереди до поры до времени заглушали русское ура.
Исходя из тех же соображений, позднее названных политкорректностью, отец не мог мне сказать, что русские кричали не только ура, но и «За Родину! За Сталина!» (февраль пятьдесят шестого – время разоблачений двадцатого съезда). А некоторые из них не поминали ни Родину, ни Сталина, а перед атакой отчаянно и исступленно матерились…
Мой эпос остался незаконченным и лавров мне не принес, а маленькое стихотворение про намазанный горчицей палец все охотно повторяли и меня расхваливали. Но я не поддался на искушение славы и мечтал когда-нибудь вернуться к своему эпосу – если не в стихах, то в прозе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.