Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 38 (всего у книги 44 страниц)
Битову я однажды поставил диагноз – не хуже, чем Александр Сергеевич. Еще не зная точной даты его рождения, я как-то непроизвольно (интуитивно) почувствовал, что он по гороскопу Близнец. Вернее, даже так: почувствовал по неким едва уловимым признакам, не внешним, а внутренним, что он должен родиться под знаком Близнецов, и только Близнецов. Все прочие знаки исключены.
Потом я себя проверил и оказался прав: Битов родился 27 мая 1937 года.
Иными словами, и впрямь самый настоящий Близнец!
Я в этом не ошибся, наверное, потому что и сам Близнец, родился через двенадцать лет и два дня после него – 29 мая 1949 года. Вот и маюсь всю жизнь, по-близнецовски раздваиваюсь, во всем избегаю определенности, вечно мучаюсь выбором.
И Битов тоже мается, раздваивается и мучается. Так нас сблизило родство знаков…
Попутно замечу, отвечая тем, кто не верит в астрологию и осуждает ее приверженцев. Правильно! И не верьте, поскольку верить надо в одного лишь Всевышнего и никого (и ничто) больше. Но в то же время позволю себе сказать (и Битов со мною согласился бы), что отрицать астрологию бессмысленно так же, как преувеличивать ее значение. И никакой угрозы православному вероисповеданию гороскоп не несет, поскольку, при всей силе и могуществе знаков зодиака, Бог выше их и способен отменить приговор гороскопа.
Так что получается, что напрочь отрицающий астрологию и в Бога не слишком-то верит. Да, не слишком-то или даже вовсе не верит, раз стремится уберечь Его (а также созданного по его подобию человека) от пагубы, насылаемой небесными знаками.
Кажется, я опять отклоняюсь от темы и, как лыжник, потерявший лыжню, проламываю лыжами заледеневшую корку и проваливаюсь в глубокий снег. Но таков жанр моих записок – не скользить по накатанному, а проламываться по снежной целине и угадывать в кружении метели даль… свободного романа.
Собственно, у меня и записки, и роман, слагающийся из двух обязательных компонентов – героя и его жизни. Выдумывать тут ничего не надо, поскольку биография – достойная замена воображению. Лучше жизни все равно не выдумаешь.
Впрочем, двадцатый век научил нас и другому: лучше воображаемого не проживешь, и уж тут право каждого – выбирать, какое лучше ему ближе.
Ну а лирические отступления и всякие подробности – это уж как водится. Немного не хватает пейзажа, но как-нибудь нагоню, наверстаю, словно та лошадка у Пушкина, которая плетется рысью и, заметьте, как-нибудь, хотя Толстой считал, что здесь правильнее будет – кое-как.
Битовым я восхищался, и не только в молодости, когда сидел у него семинаристом на занятиях «Зеленой лампы». Я невольно приберегал это восхищение на будущее, зная, как это трудно дается – восхищаться своими современниками, чья подноготная тебе досконально известна.
Да, известна, пришпилена, как бабочка к гербарию, и что с того? Все равно без такого восхищения обойтись нельзя, иначе можно возненавидеть свое время, а эта ненависть, как и всякая другая, приводит к саморазрушению.
Помню, как однажды сказал Аверинцев: «Я не антисемит, потому что не желаю себе зла», хотя на моей памяти были антисемиты, готовые себе пожелать зла, лишь бы досадить евреям.
Вот и я по примеру Аверинцева, с которым мне доводилось встречаться, всегда старался не думать, что на моем веку мне досталось одно плохое. И даже если враг в меня целил, я по примеру Николеньки Ростова из «Войны и мира» не стрелял, а бросал в него пистолет.
Поэтому юношеским восторгам и даже обольщениям я не изменял, и они мне всегда оставались дороги.
Когда с годами я решил проверить свои первые впечатления от прозы Битова, то перечитал – провел взыскательный смотр его текстам (он сам охотно пользовался этим словом – тексты), от ранних рассказов до поздних повестей, и к своему удивлению не разочаровался. Я вновь убедился: в каждом из битовских текстов что-то есть, и это что-то – сам Битов во всей его неповторимости.
Ему достаточно сказать, что героиня его «Сада» наведывается в ломбард, и весь ее характер налицо, да и сад-то оказывается не вишневым, как у Чехова, а детским садом, и это может быть только у Битова.
В юности же мое восхищение им шло по нарастающей и достигло кульминации, когда в журнале «Звезда» я прочел его повесть «Нелюбимая Альбина». Собственно, не совсем повесть, поскольку Битов, предприимчивый автор, как он сам себя называет, разносил и распечатывал тогда по разным журналам – в отрывках – свой роман «Пушкинский дом».
Распечатывал, но только без лагерей и всяких ужасов тридцать седьмого года – все, что могла пропустить цензура. Но при этом в журнале появилась все же именно повесть, а не отрывок из романа. Битов – мастер повестей, и эта сама по себе была настолько хороша, что не нуждалась ни в каком романном обрамлении.
Словом, я прочел «Альбину» как повесть, и только повесть. Вот когда я наряду с восхищением ощутил к нему ту самую неприязнь, которую в отзыве о Набокове упомянул Битов. Во всяком случае, так тогда никто не писал. Была прекрасная деревенская проза, но городской прозы такого уровня и такого изощренного письма не появлялось.
Позднее он включил свою «Альбину» в роман «Пушкинский дом», и впечатление было уже не то. Я помню, как мы говорили об этом с язвительным и ироничным Всеволодом Сахаровым, преподававшим у нас, и сошлись во мнении, что Битов все же не романист. Недаром он нашел для себя точное жанровое определение: роман-пунктир.
Вот пунктир, отточие ему удавались – в отличие от сплошных линий.
Сахаров мне поведал, что однажды имел неосторожность сказать об этом Битову, и тот смертельно обиделся, долго не мог ему простить. Отворачивался. Не разговаривал.
Вообще, он был обидчив, Андрей Георгиевич, и немного завистлив, иначе не постиг бы всей глубины этого чувства – зависти литературной, не приписал бы ее своему герою Леве Одоевцеву, не сочинил бы за него статью о том, как Тютчев завидовал Пушкину.
Статья, может быть, в романе и лишняя, но при этом необходимая и по смыслу – глубочайшая, как может быть глубочайшим самораскрытие, самопризнание, написанное в особой форме – не о себе, а о другом. Статья, утверждающая через отрицание, как Сальери у Пушкина, воскликнувший (Битов цитирует): «Нет! Никогда я зависти не знал» и тем самым признавший себя завистником скрытым.
Кому мог завидовать Битов при всем своем мастерстве и почти набоковском уровне письма?
Всем, кого он хвалил, ведь подобная похвала – лучший способ выразить свою зависть, в ней не признаваясь. А на моей памяти Битов хвалил многих, и очень охотно, и любил первым всех оповестить, что вот, мол, появилось…
И только ни разу – самого Набокова, хотя тогда его стали у нас печатать и он засиял, засверкал, а остальные по сравнению с ним поугасли, померкли, потускнели. Потускнел даже Катаев с его мовизмом, хотя Валентина Петровича спасло то, что он успел проскочить до Набокова.
Потускнел и сам Битов, от которого многие из его учеников перебежали к Набокову. Вот почему он Набокова и не хвалил, хотя ему по-тютчевски завидовал. И это не парадокс, ведь уровень уровнем, но Набоковым он все же не был.
Отсюда – восхищение Битова Набоковым, как у меня – Битовым. Я не перебежал к Набокову, а остался со стариком Битовым, хотя Набокова прочитал еще при Брежневе – по тамиздату, завезенному к нам тайком – на дне чемодана – кем-то из дипломатов. Это была «Защита Лужина». Как тогда бывало, Буцко ее дали на день; он, прочитав, передал на ночь Андрею Головину, Андрей же позвал по такому случаю меня и отвел мне на чтение час.
Я открыл первую страницу и… умер. Для моей смерти было достаточно одной замшевой походки отца маленького Лужина. Убитый наповал, я не мог даже завидовать Набокову, а тем более пытаться ему подражать.
Позднее я осознал, что из всего Набокова мне ближе всего одна из его «изюминок, оставшихся на дне коробки», – написанный по-английски рассказ «Групповой портрет» с его социальными шумами, доносящими до нас атмосферу послевоенной Европы, разговоров о поверженном фашизме и агитации в его оправдание.
Необычный рассказ для Набокова, менее всего склонного улавливать социальные шумы, тогда как я только к этому и стремился.
Ну а зависть? За меня завидовал Битов: отсюда восхищение и неприязнь, свойственная не какому-то отвлеченному читателю, а ему лично, Андрею Георгиевичу, двойственному и противоречивому, родившемуся под знаком Близнецов 27 мая 1937 года.
Глава пятьдесят четвертая. АнекдотБитов – почти как мой друг, карабахский художник, – ничего не читал. Впрочем, этому утверждению многое противоречит из сказанного мною же самим, и вообще оно может быть воспринято как провокационное, отдающее нарочитой безапелляционностью.
Но в таком случае эти упреки не ко мне, а к самому Битову.
В одном из интервью он сам утверждал, что ничего не читает, кроме рукописей молодых, и когда собеседник пытался уточнить:
– А Джойса? – Битов отвечал:
– Помилуй господи!
– А Кафку?
– Упаси боже!
– А Пруста?
– Да никогда!
Может быть, ерничал? Издевался над собеседником, над самим собой, а заодно и над телезрителями (его пригласили по случаю восьмидесятилетия), изображая сварливый старческий азарт самообличения?
Возможно.
И причина этого в том, что ведущий был из числа пишущих, коих Битов никак не мог признавать за писателей и считал ниже своего достоинства обсуждать с ними свое отношение к Джойсу, Кафке и Прусту. Старик-юбиляр: мол, ему позволено…
Жаль, ведущий не догадался спросить:
– Ну а Пушкина-то вы читаете?
Тут Андрею Георгиевичу пришлось бы игривой походкой на шажок-то и отступить.
Пришлось бы ретироваться, извиняться и оправдываться, поскольку автору «Пушкинского дома» неудобно и неловко признаться, что он, видите ли, и Пушкина… того… не читает.
Но подобный вопрос не был задан, и не слишком проницательный зритель остался верен мнению, что Битов… смотрите-ка… ничего не читает.
Я и сам слышал от него нечто подобное.
И мне ни разу не удавалось застать его с книгой в руках или увидеть раскрытую книгу на его письменном столе. Да и не было в комнате книжных шкафов вдоль стен, набитых книгами: так… выглядывали кое-где корешки, а уж если книги стояли рядком, то это – переводы его сочинений.
Переводили же Битова тогда много и охотно. Причем он, по его же рассказам, гонял переводчиц и в хвост и в гриву (впрочем, если у львиц нет гривы, не уверен, что она есть у переводчиц, поскольку они – своего рода львицы), переписывая заново уже отработанные ими страницы…
Из всего этого следует только одно. Битов, конечно, читал, но выборочно, своеобразно и прихотливо, не спеша переворачивать страницу, если она чем-то привлекла его внимание.
Если первая фраза тебя потрясла
В странной книге, открытой напропалую, —
Не спеши. Поднимись. Отойди от стола.
Не читай опрометчиво фразу вторую.
(Евгений Винокуров)
К тому же Битов мог постигнуть содержание книги интуитивно – не наложением рук, конечно, а пустив веером страницы, что-то уловив, что-то угадав, что-то домыслив.
В юности я невольно перенял у Битова этот способ чтения. Но с годами стал читать книги иначе, не по-битовски – от начала до конца, убеждаясь, что есть таинственные закоулки смысла, куда интуиция не способна проникнуть. Хотя при этом последовательное чтение таит в себе подвох: выхваченные интуицией места запоминаешь навсегда, а добросовестно прочитанное от начала до конца легко забываешь…
Битов пил. Этот мой, с позволения сказать, тезис тоже основан на откровенных признаниях Андрея Георгиевича, требующих некоторых поправок и уточнений, но не в сторону преуменьшения их значимости, а, напротив, в сторону преувеличения, поскольку Битов не просто пил. Он подробно анализировал на своем примере состояние пьющего – анализировал почти так же, как состояние пишущего.
А главное, во всех своих устных (да и письменных) импровизациях он, на моей памяти, постоянно, с маниакальным упорством возвращался к теме: можно пить каждый день без угрозы здоровью и долголетию. Очень это Битова волновало: можно! Вопреки всем уверениям врачей, попыткам образумить, запугать, предостеречь – можно, можно и еще раз – можно.
И фактом, это подтверждающим, у Битова мог стать даже расхожий анекдот про горца-долгожителя, отвечающего на вопрос присланного к нему корреспондента, как ему удалось достичь столь преклонного возраста: «Я не пью, не курю, веду правильный образ жизни». А в это время из соседней комнаты доносятся пьяные крики. «Кто это там?» – спрашивает корреспондент. «А это мой старший брат, алкоголик».
Очень любил Битов этот анекдот и часто нам на семинарах словно заклинание повторял, что многие алкоголики живут до глубокой старости и имеют здоровое потомство. Это его успокаивало: ему хотелось долго жить. Но и не пить он не мог.
Глава пятьдесят пятая. Сцена из романаА теперь сцена из романа времен не столько брежневских, сколько горбачевских и ельцинских. Пейзаж (раз уж обещано): усыпанное звездами небо, ночной перрон Ленинградского вокзала, длинные – ломаные – тени от фонарей. Ветер гонит по опустевшей платформе скомканную бумажку; провожающие стали уже расходиться, а опаздывающие берут приступом дверь, не позволяя проводнице ее закрыть и напирая, чтобы их пустили.
И вот по составу прошла длинная волна, пробная тяга – от электровоза до последнего вагона, что-то дрогнуло, лязгнуло, и поезд словно нехотя, с натугой тронулся. Перрон поплыл назад, в вагонах же началась уже отделившаяся от вокзала, обособленная, дорожная жизнь. Впрочем, скорее ужатая, умятая до очереди в туалет, который скоро обещали открыть, утесненная, предвещающая отход ко сну.
Поезд же разрывает огнями темноту, стучит колесами, изредка оглашает окрестности сифонным гудком – излюбленный интеллигенцией ночной поезд «Москва – Ленинград», еще не скоростной, медленный, позволяющий спать до утра…
Этим благом рады воспользоваться посланцы ИЖЛТ – группа захвата, вознамерившаяся – возгоревшаяся пламенным желанием создать в Ленинграде филиал института.
Не создали, и слава богу, поскольку филиалы – это аэродромы, расположенные близко к границе: при наступлении противника их уничтожают вместе с самолетами, расположенными прямо на летном поле.
Впрочем, для описываемой сцены сие не так важно. Главное, что в нашем купе трое командировочных: я, Костяков, Гандлевский, во многом несхожие, и особенно – по своему отношению к алкоголю.
Мой тезка Костюков натаскивает поступающих в физтех и прочие обиталища технической элиты, но он физик и математик не только по предшествующей писательству специальности, но и по складу мышления. Поэтому его рассказы выверены, словно по логарифмической линейке, и стерильны, как очищенная, дистиллированная вода: он сочиняет рассказы так, словно составляет условия математической задачи.
Соответственно вообще не пьет, поскольку после выпитого ему худо.
Гандлевский – законопослушный и дисциплинированный последователь постмодерна. Если Олеша начал «Зависть» знаменитой фразой: «По утрам он поет в клозете», то Гандлевский, описывающий на первой странице романа пробуждение героя, Юрия Карловича явно переплюнул: «Эрекция – до пупа».
Блестяще! В соответствии со всеми законами постмодерна, требующими, чтобы писатель себе подгадил, измарался, извалялся в грязи.
Не менее откровенен и самокритичен Гандлевский в поэзии: «Пусть я в общем и целом – мешок дерьма».
Замечательно! Беспощадно по отношению к себе и безжалостно по отношению к собственным родителям, не сумевшим произвести на свет ничего, окромя мешка с дерьмом.
Соответственно Гандлевский – бывший, завязавший алкоголик («Алкоголизм – хоть имя дико, но мне ласкает слух оно»), поэтому на спиртное его тянет, так и подмывает выпить. Приходится с собой бороться. Завязывать себя узлом. Скручивать в жгут.
Костюков (заметив у меня бутылку с соком и рассчитывая, что его угостят):
– Апельсиновый?
– Апельсиновый, – ответил я, но при этом добавил (не стал скрывать), что к соку подмешана водка, поскольку мне без нее не заснуть.
– А-а-а, водка, – Костюков разочарован.
Даже если ему и предложат, он не станет пить эту отраву – апельсиновый сок с водкой.
Гандлевский же, наоборот, оживляется, спрыгивает с верхней полки, где он, отвернувшись ото всех, делал вид, что спит, и, хотя я и не думал его угощать, решает гамлетовский вопрос:
– Пить или не пить?
Подсказать ответ – значит взять на себя слишком большую ответственность. Поэтому все молчат.
Гандлевский (мучимый гамлетовскими сомнениями):
– Выпью, пожалуй…
Но выпить – означает нарушить данный себе зарок, что грозит расплатой – приступом самобичевания алкоголика, который уступил соблазну и развязал.
И Гандлевский, человек чудовищной воли (настоящий Обломов), затягивает узел, берет себя в узду. Не развязывает:
– Нет, пожалуй, не буду.
Но соблазн слишком велик: хотя и подпорченная (разжиженная) апельсиновым соком водка – перед ним. Достаточно протянуть руку, взять и налить (повторяю, никто его не угощал).
Поэтому Гандлевский играет с собой, как кот с мышью, то сжимает, то разжимает когти:
– А, собственно, почему бы и нет?
И тотчас сброс возникшего электричества:
– Нет, ни за что!
Но то, что легко на словах, трудно дается на деле:
– Или все-таки?..
И тотчас снова сброс:
– Ни капли. Точка.
И забрался к себе на верхнюю полку – подальше от соблазна.
В это время по коридору проходил Битов – с фляжечкой текилы в руке. Вообще Андрей Георгиевич любил пить не из рюмок и тем более бутылок, а из таких маленьких фляжек. Одну из них даже воспел в одном из ранних рассказов.
Дверь купе была открыта – убрана в стену, как поезд в тоннель, и Битов заглянул к нам. Был он слегка подшофе, хотя от пятидесятиградусной текилы (меньшей крепости Битов пить бы не стал) можно бы ждать и большего. Но Битов, во-первых, пригубливал (растягивал удовольствие); во-вторых же, сказывалась опытность, выучка, школа.
Он стал тормошить и подначивать Гандлевского, чтобы тот наконец повернулся. Но для Сергея Марковича положение, при котором Битов пьян, а он сам трезв, было невыносимым.
Гандлевский накрыл голову подушкой.
– Проснись же, – не унимался Битов. – Экий ты пентюх, однако.
Фразочка отдавала Гоголем – «Ревизором». Во всяком случае, пентюх был явно оттуда.
– Уйди. Не лезь. Не трогай меня, Георгиевич. Я спать хочу.
– Если ты не проснешься, тебя расстреляют…
Это был уже Булгаков, на что Гандлевский сразу отозвался:
– Кто расстреливать-то будет?
Битов:
– Аз многогрешный.
Гандлевский с видом уязвленного интеллигента (чувствуя, что разговор пошел не туда):
– За что – можно полюбопытствовать?
– За то, что роман у тебя – «Нрсб». Неразборчиво. Весь ты неразборчивый.
Гандлевский (гадливо):
– Этак можно и по физиономии получить. Вы пьяны, Андрей Георгиевич. Разговор продолжится при условии, что вы и мне, однако, нальете.
Битов (обидчиво):
– Не налью. Фляжечка слишком маленькая.
Гандлевский (высокомерно):
– Извольте принести вторую.
Битов с горечью:
– Выпита, собака. Эта хваленая текила не тянет на пятьдесят градусов. Лишь тридцать пять – по самой высшей мере.
Гандлевский с улыбочкой:
– Не дает вам сегодня покоя эта высшая мера. Кровавые мальчики в глазах стоят? Лечитесь.
Битов (опустошенно):
– Лечился бы, да хорошие врачи все повывелись.
Так они пререкались, пока не стало скучно им и всем остальным в купе. Костюков погасил свет и тоже забрался на верхнюю полку. Я постоял с Битовым в коридоре. Мы немного пошептались, он вытряс последние капли из фляжечки, и мы оба отправились спать.
Часть шестая
Глава пятьдесят шестая. Черти у манометраКогда мы бродяжничали по Москве с Караваевым, занесло нас однажды на Преображенку – к Битову. Он был трезвый и принял нас на кухне, где обычно принимал нежданных гостей, не удостаиваемых созерцания интимных недр неубранных комнат.
Кухня тоже, как правило, была неубранной, но это… кухня, самое место высказаться о властях, образцовых порядках в родном отечестве и вечном бардаке в других странах.
Впрочем, можно и наоборот…
Однако на этот раз наш кухонный разговор с Битовым принял оборот мистический. Начали мы с чертей у манометра. Вот гуляют во всю ивановскую, горланят и пьянствуют черти, – рассказывал Битов то ли свой сон, то ли опробовал на нас новый сюжет, – а рядом с ними манометр со стрелкой, показывающий состояние души подопечного им грешника.
За стрелкой они пристально следят, время от времени на нее посматривают, наблюдают.
Если стрелка на числах с отрицательным значением, они ни о чем не беспокоятся и спокойно пьянствуют дальше. Если же стрелка приближается к нулю, вздрагивает и переползает туда, где начинаются положительные числа, черти испытывают беспокойство и отодвигают в сторону недопитый штоф водки.
Они щекочут грешнику пятки, щиплют его за бока, колют в зад острым шильцем, чтобы на месте не сиделось, нашептывают непристойности, насылают срамные видения и картины – еще хуже, чем по ящику (телевизору). Грешник по слабости своей сдается, перестает карабкаться вверх и откатывается назад.
Черти празднуют победу и по такому случаю снова выпивают.
Но если несчастный упрямится, то горе ему: замучают до смерти, поскольку единственное, чего они не прощают, – это стремления исправиться, очиститься и стать лучше.
Тут я отвлекусь ненадолго, чтобы сделать заявление. Самыми крупными мастерами в современной русской (не армянской) живописи я считаю двух замечательных, совершенно непохожих друг на друга художников: московского Ивана Лубенникова и архангельского Бориса Копылова.
У Копылова есть поразительная картина – «Очищение». На ней изображен не старец с нимбом над головой, не святой отшельник, а семь вертикальных цветных полос. Эти полосы художник постепенно высветляет – от темно-синего до пронзительно белого, сияющего чистотой, словно тот самый, но только распрямленный и вытянутый по вертикали нимб.
Вот о таком очищении говорил Битов, и мы сошлись во мнении, что оно доступно только истинному подвижнику, простому же грешнику, тем более литератору, стремиться к нему – гордыня.
Гордыня – как той женщине из Евангелия, которая вычистила свой дом, вымела из углов весь мусор, все прибрала и расставила по местам. Бесы же, завидев это, сказали друг другу: пойдем – вселимся в этот дом. Смотри, какой он чистый. Не оставлять же его таким.
И – вселились.
– Отсюда вывод, – сказал я Битову. – Человеку, и прежде всего пишущему, сочинителю, беллетристу, лучше остаться со своим маленьким грехом – литературой, и не погибнуть, чем бросить заниматься ею (или прочими подобными делами) и угодить в адскую бездну.
Об этом мы немного поспорили, и я вспомнил слова моего друга Владимира Микушевича, преподававшего в ИЖЛТ: «Литературой не спасешься, но без нее может быть только хуже».
Битов с Микушевичем всегда соглашался – говорил, что лет сто назад тот бы стал советником при царе и спас бы Россию.
Вот и на этот раз – согласился.
Помнятся мне и другие случаи – много чего помнится из тех далеких уже времен.
Битов был матерщинник. В прозе он себе этого не позволял по своему воспитанию, душевному (не плотскому) целомудрию и деликатности, да и времена были не те. А вот в разговорах, тем более со своими – пожалуйста. Помню, Караваев стал перед ним хвастаться, что примкнул к какой-то группировке и теперь все у него будет в полном ажуре. Его протолкнут, за него заступятся и поддержат. Во всяком случае, так ему обещали.
Битов слушал, слушал и с мудрой грустью спросил: «А не объ…ут?»
И все стало ясно. Добавлять ничего не надо.
И еще один эпизод – из числа деликатных и даже пикантных.
Как-то мы всем семинаром нагрянули к Битову, а одна из наших семинаристок – красавица со всеми затаенными повадками искушенной женщины, была уже там. Скромно мыла на кухне у Битова посуду. Словом, что-то у них произошло… Произошло то, что обычно происходит, если женщина выбирает мужчину.
Битов тогда умел, не прилагая никаких усилий, собою увлечь, заворожить, притянуть, зацепить, как он сам говорил…
Был красивым, в своих круглых очках, вельветовых брюках (тогда их редко кто носил). С треугольником усов и гладко выбритым подбородком, с низким, грудным голосом – Битов…
Из китайской премудрости ему в моем пересказе и толковании была особенно близка – жань (таковость). Она позволяла каждому быть таким, каков он есть, и не завидовать чужой таковости, ей не уподобляться.
И еще – в завершение – сцена из романа, не знаю только, моего или Битова.
Однажды летом я позвонил Андрею Георгиевичу и между всем прочим обронил, что собираюсь на Соловки – острова молитвенной тишины и лагерной скорби. Буду водить там экскурсии, к которым долго готовился, сидя в прохладном (служительницы регулярно открывали фрамуги) 3-м зале Ленинской библиотеки.
Битов неожиданно за это ухватился и упросил меня взять с собой его дочь Анну.
Я не мог ему отказать, своему принципалу, и, конечно же, взял.
На вокзал он приехал нас провожать вместе со Жванецким, своим тогдашним друганом. Меня тоже провожала армянка – виолончелистка – с аспидно-черными волосами, в красном плаще.
И были они, эти заполошные и бестолковые, как всегда, проводы. Каждый что-то говорил, напоследок обнимал, целовал и, когда поезд уже тронулся, махал вслед рукою – с перрона или вагонной площадки.
Фигура Битова – все в тех же очках и вельветовых брюках – сначала медленно, а потом все быстрей удалялась. Он еще постоял, посмотрел нам вслед и ушел – бродяжничать (на своем, конечно, битовском уровне – не чета нам с Караваевым). Бродяжничать со Жванецким, которого тогда считали писателем и почти ровней Битова, хотя в итоге и не скажешь, кто чьей ровней оказался.
Вернувшись, я разбередил душу Андрея Георгиевича своими рассказами, и он один поехал на Соловки: что-то его привлекло, позвало, поманило. Пробыл там с месяц и все рассказывал мне потом о своей (и моей) хорошей тамошней знакомой Оле Лавринович.
Через каждое слово: Оля, Оля. Видно, чем-то его зацепила эта трогательно добрая, милая и влюбчивая Оля – из тех странных, одиноких, немного не от мира сего девушек, коих так притягивали Соловки.
Где теперь эта Оля? Жива ли? Ни Битова, ни Жванецкого уже нет. Жванецкого с его старым портфелем еще помнят, поскольку он, юморист, парадоксалист и сатирик, всех смешил, Битова же с его серьезностью, похоже, напрочь забыли.
Однажды мы заговорили об этом с моим учеником, знатоком Москвы, прожигателем жизни по магазинам антиквариата, прекрасным писателем Георгием (Гошей) Давыдовым.
Он все уверял меня, что Битова уже никто не помнит, а я не соглашался и взывал к нему: «Спросите у студентов, и каждый наверняка назовет Битова».
Вот Гоша перед своей лекцией и спросил. Битова никто не назвал, словно его и не было.
Хотя незадолго до смерти Андрей Георгиевич, помню, все повторял себе в утешение, что «Пушкинский дом» – это бренд, что его творчеством уже вплотную занимаются другие. Придумал, что его книга лежала на столе у Набокова. Блестящая находка, хотя его опередил в этом Саша Соколов, придумавший, что Набоков похвалил его «Школу для дураков»: «Очень грустная книга». Все ухватились за эту похвалу (пахлаву) Набокова, и Саша стал классиком.
Помнится, об этом мы говорили с моим учеником Максимом Гуреевым, снявшим фильм о Соколове и, так сказать, приближенным ко двору, посвященным в некие фамильные секреты. И Максим мне намекнул, что Соколов создал этот миф для дураков, для совдепии, поскольку Америку на такие штуки не возьмешь.
Впрочем, и Бродский не устоял: пустил слух, что Набоков прислал ему в Ленинград открытку. Надо же! Не поленился Владимир Владимирович раздобыть адрес. Это как телеграмма Бунина Алексею Толстому по поводу «Петра Первого». Но тот хотя бы прислал ее на адрес «Известий»…
Лишь один Евтушенко простодушно поведал о том, что на его просьбу о встрече Набоков назначил ему время: ровно через… год! И это была не выдумка, а правда. Битов же, повторяю, придумал, как все придумывали (кроме Ахмадулиной: ее Набоков действительно принял).
Зачем? Ясное дело: стоит поставить свое имя рядом с Набоковым, и ты уже классик. Казалось бы, уж кто-кто, а Битов – и без Набокова – классик, прочно занял свое место в литературе.
Но, увы, эти места не пронумерованы: садись, кто хочет. И вполне может быть так, что на месте Битова восседает ныне писатель Пупкин. И попробуй его согнать, если он заполонил весь интернет и каждый студент Пупкина знает.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.