Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 44 страниц)
В детстве у меня не было друга. И я даже не осознавал, кого у меня не было, поскольку все остальное было, и было настолько явно и выпукло, что я даже не мог себе вообразить, чтобы при таком избыточном наличии всего чего-то могло не быть. К тому же я не знал – не имел ни малейшего представления, кто такой друг, чтобы его осознавать. Я, конечно, слышал, как другие называют кого-то неведомого своим другом. Но на других равняться было нельзя, потому что они – другие. Если же некий друг мог возникнуть у меня, то при всем своем свойстве оставаться неведомым он должен был соотноситься со мной, поскольку именно я был тем, кого все любили, насчет же всеобщей любви к другим никаких данных у меня не имелось.
Иногда ко мне приходили приятели, и я, как водится, принимал их. Принимал даже не в комнате, поскольку она принадлежала не мне одному и все ею пользовались наравне со мной, а в бардовом кресле как моем единоличном владении.
Принимал и показывал им игрушки, хранившиеся в особой коробке из-под купленного после войны радиоприемника – купленного взамен того, который с началом войны было приказано сдать. Приятели из деликатности держали в руках и уважительно разглядывали мои игрушки, хотя у них дома были точно такие же.
Иногда я бывал у них в гостях, и тогда ритуал показа игрушек совершали они, причем девочки (приятельницы) показывали только свои куклы, чьи достоинства (способность закрывать глаза и говорить мама) я, естественно, оценить не мог и откровенно скучал, когда мне их демонстрировали.
Куда интереснее были игрушки у моего приятеля Вовки, чьи далекие предки занимались тем, что возили на телегах собранный мак, отчего Вовка получил фамилию Маковоз.
Родителей его звали Полина и Фима.
Она – плотная, собранная, энергичная, в черном платье с молнией на спине. Он – близорукий, взлохмаченный, вечно в одной и той же полосатой пижаме, мямля и рохля, но человек – милейший и обаятельный.
Они жили в Борисоглебском переулке, напротив Елизаветы Вадимовны. Елизаветой Вадимовной обобщенно назывался темный, мрачный доходный дом – он и сейчас стоит рядом с двухэтажным домиком Марины Цветаевой. Елизавета Вадимовна же – подруга тети Сони, после смерти которой она досталась нам и вписана в летопись нашей семьи благодаря тому, что подарила мне пианино фирмы «Вильгельм Герике».
До этого у меня своего пианино не было, и я оставался после уроков в школе, чтобы позаниматься, но, конечно, больше не занимался, а играл. Это были разные вещи – играть для себя и заниматься, выполнять задание педагога. Все мои педагоги настаивали на том, чтобы у меня было собственное пианино, поскольку оно дисциплинировало и не позволяло слишком увлекаться вольными импровизациями.
От Елизаветы Вадимовны ко мне перешли и серебряные ложки. К ним особенно неравнодушны горничные и домработницы, коих, правда, не удается уличить и поймать за руку, но ложки под их неусыпным надзором бесследно исчезают.
Однако я заболтался и слишком увлекся подробностями. Увлекся, поскольку люблю их так же, как горничные – серебряные ложки. Суть же в том, что дружить мы начинаем с отрочества, с тех самых четырнадцати лет, о которых Пастернак писал (эти строки я взял эпиграфом к роману «Мой отец переписывался с Вольтером»):
Мне четырнадцать лет. ВХУТЕМАС…
Вот и у меня друзья появились только в 6-й английской школе.
Классными друзьями были Левка Бельмес, сын Бетти Рубеновны, и Витя Самаров (он единственный из всего нашего класса получил золотую медаль), а внеклассным – годом меня младше – Андрей Головин. Классные к нему даже ревновали, потому что в дружбе Андрей Головин был им явный соперник, и соперник счастливый, удачливый.
Как гуманитарный мальчик Андрей Головин во всем их опережал, поскольку Витя все же был технарь, как тогда говорили, лучше всех успевал по математике и физике, Левка учился из рук вон плохо и держался в школе лишь благодаря матери. Андрей же помимо школы учился музыке и мечтал стать композитором. Страсть к музыке нас с ним и сблизила.
Мы познакомились благодаря… Семнадцатому мая. Эта дата считалась у нас священной, поскольку семнадцатого мая в Зале Чайковского состоялся концерт французского пианиста Филиппа Антремона и мы на нем оба были (причем Андрей вместе с матерью, преподававшей сольфеджио). И каждый, издали глядя на другого, сказал себе примерно следующее: «Эге, он, оказывается, ходит на такие концерты. Значит, кое-что смыслит в музыке».
Это стало поводом на следующий день, во время перемены, спросить Андрея, как ему понравился концерт, или что-то в этом роде. Он ответил. Мы заговорили о музыке, вместе вышли из школы и больше уже не разлучались.
Андрей вызывал меня с уроков, насвистывая за дверью вступительную тему из «Весны священной» Стравинского. Где еще у друзей бывают подобные позывные – только в советской английской школе. И не просто английской, а школе неподалеку от ВДНХ, в Мазутном проезде, куда ездили со всей Москвы.
Вечерами Андрей зазывал меня по телефону – вместе с ним слушать то, что стало для него открытием, откровением, потрясением – Мессиана, Пендерецкого, Лютославского, коего он с непременным пиететом называл паном Лютославским, в чем Пендерецкому почему-то отказывал.
После таких прослушиваний мы шли на кухню, и он наливал каждому рюмку водки, что после Мессиана и польского авангардизма могло восприниматься как опрощение.
Русского авангардизма он особо не жаловал…
Мы создали с Андреем нечто вроде братства давидсбюндлеров Шумана и назвали его Союз художников имени Семнадцатого мая. Детские глупости? Я бы не спешил с таким выводом. Во всяком случае, из всех тогдашних творческих союзов этот был действительно творческим и действительно Союзом.
У нашего Союза имелось свое кафе – кафе «Охотник» на Тверской (тогдашней улице Горького), где подавали котлеты из оленины, любимое блюдо истинных давидсбюндлеров; мы отмечали там все важные события. А самое главное, мы, основываясь на Данте, создали витановизм – новое отношение к жизни.
Его суть заключалась в каждодневном обновлении – принципе, созвучном исканиям китайских приверженцев «ветра и потока», о которых я потом написал книгу («Под знаком “ветра и потока”»). Написал и с удивлением обнаружил поразительное совпадение: то, что мы называли витановизмом, у китайцев осмыслялось как жи синь – обновление с каждым днем. Или даже жи, жи синь – обновление с каждым, каждым днем. И наконец жи, жи, жи синь – обновление с каждым, каждым, каждым днем.
Так же, как «ветер и поток», витановизм не был рационально выстроенной системой взглядов, а скорее – импульсом, эмоциональным всплеском, спонтанным приобщением к высшей реальности, созерцанием Абсолюта – разумеется, на том уровне, который был нам доступен.
Брежневская эпоха была либеральной, но душноватой по господствовавшей тогда атмосфере. К тому же была будничной и приземленной по своим лозунгам – достижению материального достатка и благополучия, которое все не достигалось, поскольку Продовольственная программа не выполнялась, народ голодал, беднел и спивался. Витановизм же культивировал бедность как довольство малым, возвышал над буднями, приносил глоток чистого воздуха и был первой ступенькой к последующему постижению Христа.
Христос, смею думать, уже был среди нас. Во всяком случае, когда преподавательница обществоведения на манер булгаковского Берлиоза как новейшую научную гипотезу пыталась донести до нашего класса, что Иисуса не было на свете, то я весь замирал от внутренней страстной мольбы: только бы она не отняла у меня Иисуса, только бы не обосновала свою ужасную гипотезу.
К сожалению, Андрей Головин позднее предал витановизм и нашу дружбу. Его поглотила женская стихия (сказался армянский темперамент: он по отцу – Чинарьян). Андрей влюбился, женился, у него родилась плаксивая, гневливая, склонная к истерикам дочь, ненавидевшая своих родителей. Потом он снова влюбился в свою ученицу и стал жить на два дома, но об этом я умолчу, поскольку все это по-житейски понятно, но все-таки банально и пошло. Витановизм же пошлости не терпит и никак не предусматривает.
Глава тридцатая bis. ЧехартмаВ заключение главы – сцена из романа, не то чтобы выдуманная (все так и было на самом деле), но с психологией, с некоей абсурдинкой, с тем, что у Чехова выражено словами: черемша – чехартма. Для меня это стало окончательным прощанием с витановизмом, поскольку Андрей был уже не тот и я, наверное, не тот, и приглашенный на день рождения Андрея Башмет тоже был не тот, и вся обстановка – не та.
Не та, что раньше в его доме, а словно привнесенная откуда-то извне, чуждая нашим былым устремлениям, ложная и фальшивая.
Андрей пригласил на день рождения Юрия Башмета, поскольку тот исполнил его сонату для альта. Раньше никогда не приглашал, а тут – некий жест, любезность, обязывающая принять приглашение, хотя этого, может, и не очень хотелось.
Во всяком случае, они были разными, Башмет и Андрей Головин, поскольку Андрей тогда тяготел к Могучей кучке, Башмет же, воспитанный Гидоном Кремером, старшим по возрасту и давно освоившимся в Европах, – Башмет, благоговевший перед Брамсом, говорил со слегка наигранным, недоуменно-насмешливым цинизмом: «Что, Андрей? Играем Russian music?»
Но – приглашение получено, и Башмет приехал, хотя и с опозданием, поэтому его уже и не очень ждали.
– Андрей, прими мои поздравления.
– Очень тронут. Спасибо, что почтил своим присутствием.
Они обменялись церемонными приветствиями. Кажется, при этом даже обнялись и, что называется, слегка пригубили поцелуй, как пригубливают налитую рюмку.
– Извини, что без подарка. Хотел подарить тебе мой альт, но в последний момент передумал. Да ты на альте и не играешь.
– Что ты, что ты! Какой подарок! Садись. Познакомься. Это мой друг Леонид Бежин, твой горячий поклонник.
Впору было сказать: мой бывший друг.
Я и вправду не пропускал концертов Башмета, музыканта высшего уровня, избранного самим Рихтером, – не пропускал так же, как и остальные гости.
Башмет сел к столу, хотя его поза и несколько боком придвинутый стул свидетельствовали, что засиживаться он не собирается. Все впервые видели его не на сцене, а так близко, в домашней обстановке. И всем стало неловко: надо о чем-то говорить, но никто не знал, что сказать самому великому Башмету.
Не станешь же его упрашивать со слащавой, подсахаренной улыбкой: «Может, вы нам сыграете». Словом, черемша – чехартма, как в «Трех сестрах».
Да он и без альта: вот еще, на дни рождения ездить с альтом – ради потехи публики. И сам Андрей был занят больше столом, закусками, угощением гостей, раскладыванием по тарелкам, чем разговором.
И за столом возникло – воцарилось – молчание, о котором говорят: тихий ангел пролетел. Но даже этого никто не сказал. Кто-то, пытаясь спасти положение, поднял тост за именинника, и его нехотя – вяло – поддержали, как поддерживают неудачную шутку или не вовремя рассказанный анекдот.
А ведь можно было… если не воспарить, не унестись вслед «ветру и потоку», то хотя бы поддержать беседу, ведь собрались творческие люди, которым было что сказать. И мог получиться один из тех русских разговоров, которые нисходят, как наитие, и даруются, как благодать. Но всем что-то мешало – может быть, сама обстановка; может, Андрей с его тарелками; может, что-то еще.
Я же в тот момент с беспощадной ясностью чувствовал, что дружба распадается и витановизм уходит. И этого не могли спасти ни Башмет, ни его альт, даже если он захватил бы его с собой.
Поэтому единственным выходом для Башмета было немного посидеть, мельком взглянуть на часы, еще раз поздравить именинника, проститься и уехать.
Он так и поступил – не знаю только, к огорчению или облегчению всех собравшихся.
Андрей встал, чтобы проводить его, и – словно черемша снова оказалась чехартмой – почему-то не проводил.
Глава тридцать первая. КомандорАндрей познакомил меня с Петром Белым и композитором Юрием Буцко, своим консерваторским учителем. Вернее, учителем официально числился профессор Евгений Кириллович Голубев, чей класс он аккуратно посещал (а когда Голубев скоропостижно скончался, читал над ним Псалтырь), Буцко же был его командором, духовным вожатым. А еще вернее – огненным столпом, советским (светским) сотаинником православия с уклоном в старообрядчество.
Это не редкость в среде музыкантов. Достаточно вспомнить Марию Юдину и более молодого Михаила Коллонтая: когда тот играл на конкурсе Чайковского, соперники усиленно распространяли слухи, что он верующий, а в советские времена за веру премий на конкурсах не присуждали.
Вот и Юрий Маркович Буцко – помимо того, что писал музыку, преподавал оркестровку и чтение партитур, – пел в церковном хоре на Рогожской заставе и изучал древнерусский знаменный распев. Вообще личность была удивительная для тех времен.
Благодаря Буцко и ему подобным (впрочем, подобных-то почти и не было) в ту эпоху шло незримое накопление тех свойств, которые могли быть затребованы будущей эпохой. Не вечно же царить на Руси атеизму и диалектическому материализму. Или, точнее говоря, мракобесию, которое способно быть не только церковным, но и обернуться светским и даже научным. Вот такое научное мракобесие Буцко отрицал и распинал всем своим существом проповедника и апологета.
Все духовные установки Андрей Головин заимствовал у него. Под его влиянием прочел Достоевского, выучил наизусть Символ веры и стал курить «Беломор». На меня Буцко тоже, несомненно, повлиял масштабом своей личности – повлиял не столько благодаря непосредственному общению с ним (у нас была всего одна встреча), сколько благодаря всему тому, что я слышал о нем от Андрея.
Ведь Андрей носился с каждой его фразой («Бетховен – сильная личность в сильном государстве»), и я становился невольным свидетелем их бесконечных разговоров.
Поэтому было почти неизбежно, что я когда-нибудь напишу о Буцко, так привлекала меня эта необыкновенная фигура. Я долго пробовал, примеривался, искал различные подходы, и наконец свершилось. Буцко с его знаменным распевом стал прототипом главного героя моего романа «Разговорные тетради Сильвестра С».
И еще один эпизод, связанный уже не столько с Буцко, сколько с его новгородским другом и единомышленником Владимиром Поветкиным.
Когда мы с Андреем задумали съездить в Новгород – вернее, совершить паломничество к новгородским святыням (так это было задумано), Буцко дал нам адрес Поветкина, чей облик аскета, мастера-реставратора новгородских гуслей и игра на них стали для нас потрясением. Он встретил нас ласково, худой, с запавшими щеками, бородкой, длинными прядями волос, шнурком, стягивающим лоб.
Показывая нам гусли, Поветкин протянул их Андрею, раз уж тот назвался музыкантом:
– Сыграйте.
– Я не умею играть, – ответил Андрей, невольно уподобившись Гильденстерну, коему Гамлет предлагает сыграть на флейте.
Но Поветкин словно не слышит его отказа и повторяет убежденнее и настойчивее:
– Сыграйте, прошу вас.
– Нет, не умею. У меня не получится, – произнес Андрей, повертев гусли в руках и вернув их Поветкину.
Он мог бы добавить, что в консерватории его этому не учили.
И тогда Поветкин заиграл сам.
Ничего подобного ни я, ни Андрей не слышали. Мы сидели как завороженные. Мы не могли и представить, что в старинных гуслях таилась такая мощь: под пальцами мастера они гудели, рокотали, всплескивали струнами или вдруг затихали до нежнейшего шепота…
Когда Поветкин, положив ладонь на струны, снял последнее, уже замирающее звучание и отложил гусли, мы были настолько потрясены, что ничего не могли сказать. И оставаться в комнате тоже не могли. Словно какой-то волной нас вынесло наружу и мы долго шли неведомо куда, не разбирая дороги и по-прежнему не произнося ни слова…
Приобщение к новгородским святыням состоялось…
Глава тридцать вторая. Облако, похожее на рояльАндрей Головин с Петром Белым (они вместе учились у Гнесиных) при встречах вечно дурачились, комиковали, разыгрывали каких-то маразмирующих старичков, нарочито заикались, покряхтывали, поперхивали, роняли воображаемое пенсне, прикладывали ладони к уху, притворяясь, что друг друга не слышат.
И, упоенные собой, не замечали окружающих – тех, кто находился рядом. Поэтому и находиться-то рядом с ними в такие минуты было неловко, неприятно, если не сказать – противно.
А уж серьезно поговорить об искусстве, о литературе (впрочем, в литературе Андрей как музыкант мало что понимал) – какое там… и не мечтай. Все сводила на нет утомительная для невольных свидетелей буффонада.
Но наедине с Петром, без Андрея, мы не чувствовали себя обязанными продолжать эту буффонаду и общались без всяких вычур, просто и естественно, поскольку оба были гуманитарными: он больше по части музыки как будущий композитор, ученик Арама Хачатуряна, автора божественного адажио из балета «Спартак», а я – по части литературы.
Хотя надо признать, что литературу он тоже знал – в отличие от Андрея, который, прочитав «Бесы» Достоевского, больше ничего не читал, опрощался, курил «Беломор» и мужиковствовал несмотря на свою субтильную сущность (сучность – как он сам говорил). У Петра же дома хотя и не было книжных полок во всю стену, где напихано все подряд, но был небольшой книжный шкаф и в нем – тщательно отобранные, выверенные по неким высшим критериям книги. Но – без Библии (Библию он не читал: не мог простить Моисею осуждения содомского греха).
Вместо нечитаной Библии его тянуло к китайской литературе, особенно к даосам, недаром сам был с Дальнего Востока, там родился и прожил ранние годы. Поэтому он сочувствовал моим китаеведческим изысканиям и, когда у меня вышла книга о Се Линъюне, стал ее искренним ценителем и поклонником.
Таким образом, он отчасти вступал на мою территорию. Я отвечал ему тем же, поскольку был законченным меломаном и каждую неделю обходил магазины виниловых пластинок: на Мясницкой (тогдашняя улица Кирова), в ГУМе и на Новом Арбате. Накупив этих пластинок, я целыми днями крутил их на проигрывателе, переворачивал, снова ставил и слушал до изнеможения и сладкого забытья. Но затем перенял у Петра привычку слушать музыку по вечерам, при наступлении первых сумерек, окутывающих воздух лиловой дымкой, и матово-мелово-фосфорическом свечении луны. Тогда, об эту пору, музыка гораздо лучше воспринимается и, что называется, ложится на душу.
Познакомил нас, конечно, Андрей. Но он же постепенно стал для нас третьим лишним. Окончательно же подружились мы после того, как, отчаявшись от неудач и мучивших меня сомнений, рождавших сладостную от своей безнадежности мысль, что мне выпала участь бездарности и неудачника, я решился на отчаянный шаг. Я собрал наброски повестей и рассказов, упаковал в конверт и надписал адрес: Сочи, Нагорная, дом 18, квартира 11 – Петру Белому, который жил тогда с мамой и отчимом.
И он все мои наброски прочитал, оценил, взвесил на аптекарски точных весах своего безупречного (впрочем, этому слову он предпочитал другое – безукоризненного) вкуса и отослал мне обратно вместе с подробным разбором и дельными советами. Словом, посветил фонариком, осветившим мои потемки.
Я воспользовался его советами, и, надо признать, некоторые мои последующие рассказы вышли из тех критически оцененных им набросков…
По своему внутреннему складу, глубинным свойствам натуры, доверяемым только музыке – вернее, нескольким любимым композиторам, и прежде всего его тезке Петру Ильичу, он был одиноко страдающий Вертер. Недаром в один из моих приездов к нему в Сочи Петр Белый придавал такое значение совместному слушанию оперы Массне – «Вертер». Это слушание при заходящем солнце и первых сумерках должно было стать поводом для его откровенности, его самому исповедальному признанию и соответственно – моему посвящению не просто в дружбу, а в дружбу по образцу молодого Гельдерлина с Гегелем и Шеллингом и вообще немецких романтиков.
Но из этого ничего не получилось. Посвящение не состоялось из-за того, что я проштрафился и слушал не так, как хотелось Петру, чего-то ему в моем слушании недоставало, и поэтому наша дружба осталась просто дружбой – без исповедей и интимных признаний.
Словом, внутреннее перешло на внешнее, а свое внешнее поведение Петр Белый воссоздавал уже не по образцу юноши в синем фраке и желтом жилете, а по примеру другого своего кумира – Антона Павловича Чехова, и прежде всего его писем, досконально им изученных.
Он был законченный – от галстука до манжет и запонок – чеховский человек. Приглашения друзей в рестораны, обращение ко всем исключительно по имени-отчеству, презрение к излишнему трудолюбию, нежелание зря трудить мозги, шутки, каламбуры, язвительные колкости – все шло от Чехова, все было по Чехову. А наши прогулки вдоль Яузы, бесцельное сидение на набережной, созерцание прохожих, проносящихся мимо машин и струящейся под мостом воды – Чехов, истинный Чехов. А проводы Петра Белого в Сочи – с шампанским на вокзале – все словно бы в радужной дымке, сквозь чеховское пенсне.
Так же, как Чехов принимал у себя в Ялте артистов Художественного театра, Петр Белый приглашал к себе в Сочи музыкантов, исполнителей его скрипичной сюиты и романсов, и это были чудесные дни со всевозможными приключениями, винными возлияниями, легким флиртом.
Жаль только, что Сочи – все-таки не Ялта. Вернее, не совсем Ялта, и времена не те, и мы – не артисты Художественного театра, и Чехова с нами давно уж нет, а то, что есть – всего лишь дымка, мираж, всего лишь облако, похожее на рояль.
И это облако по прошествии многих лет рассеялось – растаяло в синеве небес вместе с нашей дружбой – дружбой гуманитарных мальчиков брежневской поры. Если Андрея Головина с его армянской чувственностью поглотила женская стихия, то Петра Белого – мужская. Он ушел в переживания своей нетрадиционной ориентации со всеми ее пароксизмами – ориентации, которая, впрочем, теперь становится признанной и вполне традиционной.
Так что, давая интервью, Петр Белый в ней открыто признается, и даже не без некоторого кокетства, гонорка и апломба. Он больше не страдающий Вертер, а скорее барон де Шарлю, герой одного из романов Пруста – романа о грехе, столь опрометчиво осужденном Моисеем.
Петр Белый после нашей размолвки сочинил еще много музыки, переделал, улучшил, очистил от нафталина свои старые сочинения, прежде всего скрипичную сюиту, которую когда-то в Сочи, на его авторском вечере, играл Гриша Фейгин, звонкий забулдыга, и не подмастерье, а мастер.
Среди новых сочинений Белого – кантата «Над котлованом» на слова Андрея Платонова, симфония «Меры наказания», «Дом безрассудных транжир» – для виолончели и фортепиано и другие опусы, как говорят в таких случаях, когда не хотят все дотошно и скрупулезно перечислять.
Вот и я не хочу. Хотя в память о былой дружбе и прогулках вдоль Яузы отмечу, что Белый, пожалуй, стал композитором масштаба Аренского, которого он очень ценит и высоко ставит и, может быть, даже боготворит.
Но, пожалуй, гораздо интереснее его сочинений то, что он на время от них отрекся и запретил к исполнению. Хотя, собственно, никто и не рвался их исполнять, но сам жест впечатляет. Белый вообще был горазд на разного рода жесты и на этот раз решил уподобиться китайскому или японскому (словом, дальневосточному, а мы помним, что сам он с Дальнего Востока) поэту-отшельнику. И хватило его надолго, жаль только, не навсегда: запрет был все-таки снят и отречение – отменено.
Жаль, жаль… Был хоть какой-то протест против нынешнего жлобства и бескультурья. А то получается, что протестующим остался один Михаил Коллонтай, бросивший все в Москве и уехавший отшельничать на Тайвань…
Из Белого же отшельника не вышло: как был, так и остался сочинителем. Но это уже его жизнь, для меня чужая, а описывать чужие жизни, когда и свою-то не опишешь толком – задача пустая, вздорная и неблагодарная.
Андрей Головин? Сочинил четыре симфонии, музыку к балету, вокальные циклы, но он тоже для меня посторонний и к тому же больше не сочиняет. Ему нужно, чтобы его поощряли, хвалили, отмечали в докладах на композиторских пленумах, а где они сейчас, эти пленумы?
Он очень любит кокетливо и как бы невзначай передавать о себе хвалебные отзывы, а где они, эти отзывы? От кого их услышишь?
В ресторане Дома композиторов толчется всякая шушера, да это и не ресторан теперь – Джаз-клуб. Там под грохот низкопробного джаза и водочки графинчик не выпьешь после своей премьеры. И столь любимые когда-то, к тому же дешевые, тарталетки с сыром не закажешь на закуску. И «Беломор» по привычке не закуришь, а то официант, пожалуй, брезгливо поведет носом и презрительно усмехнется оттого, что в Джаз-клубе вместо престижных марок курят такую дрянь.
Без водочки же, без тарталеток и без «Беломора» и премьера – не премьера.
Поэтому нечего пыжиться и стараться хоть что-нибудь сочинить – отпыжились…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.