Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 44 страниц)
Однако институт имеет свою предысторию – свой, с позволения сказать, пролог на небесах, как имеет его «Фауст»: об этой книге много рассказывал на лекциях профессор Владимир Микушевич, один из любимых наших преподавателей. Я его всегда величал «il professore grandissima», он же скромно отвечал на это: «Piccolo».
О нем я еще скажу. А сейчас о предыстории.
Летом 1994 года мы вместе с моим другом художником Владимиром Симоновым ездили (совершали благочестивое паломничество) в Дивеево. До этого я лишь рассказывал на Студии в Сивцевом Вражке о преподобном Серафиме, Сарове и Дивееве, а тут приспело – настало время и самому побывать. Мы взяли билеты на поезд и мглистым, белесым, туманным утром высадились из сонного вагона в Арзамасе-2.
Наше паломничество, трудничество, монастырскую трапезу, посещение Источника преподобного с деревянной купальней и ступенями схода в целительную воду я затем подробно описал. Описал в книге «Тайна воскресная. Преподобный Серафим и Дивеево».
Но я умолчал о чуде, случившемся со мной по возвращении из Дивеева. Хотя это может быть сочтено чудом лишь тем, кто в полной мере осознал значение случившегося, то есть мною и никем другим.
Тем же летом – после многих мучительных попыток, проб и набросков, опубликованных под видом разных повестей, – я, словно услышав зов свыше, сел наконец за мой главный роман «Сад Иосифа (история одного ареста)».
Все он у меня как-то не шел, а теперь словно обрел дыхание, ритм, энергию, позволившую довести его до конца (в романе 86 печатных листиков – не шутка). И тем же летом 1994 года, как по мановению благословляющей длани, собственно, и возник институт. Тоже главное мое начинание. И все это одновременно – разом – после Дивеева…
Было это так. Я пришел к тогдашнему – еще до интриг Полякова – главному редактору «Литературной газеты» Аркадию Петровичу Удальцову (он же потом у нас и преподавал) и предложил ни много ни мало – создать Гуманитарную академию при «ЛГ». Не студию, как в Сивцевом Вражке, а сразу замахнулся на академию.
Это был чистейший авантюризм – вернее, был бы, если б за всем этим не угадывался светящийся лик преподобного Серафима.
Да, в «Литературке» я печатался, но с главным редактором близко знаком не был, поскольку он, по его собственному признанию, вообще избегал заводить какие-либо знакомства и дружбы там, где работал. Никакой поддержкой в Союзе писателей я не заручался. Писем и телефонных звонков не организовывал. Можно сказать, пришел с улицы и этак сразу запросил, и не по малому: дайте мне Гуманитарную академию (мы ее потом переименовали в институт). При этом никаких расчетов, выкладок, обоснований у меня не было.
Я все изобразил на пальцах.
И Аркадий Петрович, что самое удивительное, согласился, хотя ради приличия созвал совет из своих ближайших помощников, старой гвардии, – тех, кто занимал кабинеты на втором этаже. Большинство из собравшихся после моего выступления промолчали, но были и возражения, сводившиеся к тому, что небезопасно, а может, и вовсе опрометчиво пускать в здание ораву студентов.
Эти опасения, кстати, весьма обоснованные, не изменили решения главного, и на следующий день Аркадий Петрович подписал бумагу о назначении меня ректором.
Вот так все и решилось – с невероятной быстротой.
При этом у нас не было НИ КОПЕЙКИ уставного капитала (если не считать висящую в гардеробе неношеную дубленку). Поначалу не было и лицензии. При том, что мы пользовались для занятий актовым залом, 206-й комнатой, где обычно проходили летучки и брали интервью у почетных гостей, и некоторыми кабинетами, у нас долгое время не было самой маленькой комнатушки для сотрудников – ничего не было.
Как есть где-то театр на досках – так и институт если и был, то на голых, сучковатых (сьючковэттен, как сказал бы Андрей Головин) досках.
Наш ректорат по существу располагался на торчке – в коридоре. Да и какие там сотрудники – мы сами волокли и сдавали на почту нагруженные бандеролями сумки.
Разве это не чудо?
Но почта, бандероли – это еще в будущем. Так же, как и кабинеты: они в конце концов у нас появятся, но уже не в Костянском, а в Калашном переулке, рядом с Арбатской площадью и домом Моссельпрома. Там мы будем владеть двумя этажами особняка, где до конца своих дней жил известный москвовед Петр Васильевич Сытин и даже сохранился пролет старой лестницы, по которой он, уже седой и грузный, поднимался в свою квартиру (под номером 25).
Там же у нас появится прекрасный рояль «Steinway» – истинная душа ИЖЛТ. Купить его нам поможет мой друг, профессор консерватории Александр Фоменко. Он перепробует множество инструментов и выберет именно этот. Мы поставим его в Красном зале, и таинственная вибрация струн под ударами молоточков будет разноситься по всему институту.
На этом рояле будут играть прекрасные пианисты, и среди них – Игорь Никонович, чьими записями Скрябина я заслушивался в юности. Тогда же мне попались его воспоминания о Софроницком, поразили меня тонкостью психологического проникновения в натуру музыканта и стали моим любимым чтением на многие годы.
Конечно же, я и сам буду запираться в Красном зале, чтобы до начала лекций поиграть Бетховена, Шопена или Шуберта и чтобы студенты, слушая меня из-за двери, хотя бы чуть-чуть приобщились к музыке.
Но, повторяю, все это в будущем. А пока мы напечатали в «ЛГ» первое объявление о наборе студентов. Напечатали, особо не надеясь, что кто-нибудь откликнется.
Но откликнулись – пока только заочники, отовсюду, из Ленинграда, из разных городов и даже из деревни Бряньково Тульской области, где жила наша незабвенная Тамара Карепанова, которая, подоив корову, прикопав огород и выполов сорняки, заполонившие гряды, садилась за реферат о Канте.
Глава шестьдесят четвертая. Осевое времяКто у нас только не преподавал за четверть века, а если точнее, за двадцать семь лет – весь цвет тогдашней научной, литературной, журналистской Москвы.
И Москвы уходящей (Валерий Аграновский и Леонид Зорин, из-за хворей и недугов принимавшие студентов у себя дома – с пирогами и чаем), и Москвы сегодняшней.
Не буду сразу перечислять всех, а назову лишь двоих, чьи выступления на ассамблеях – совместных лекциях по субботам, интеллектуальные дебаты, постоянные словесные дуэли и эскапады словно бы становились той невидимой осью, на которой все вращалось.
Да и время было поистине осевое – и для нашего института, и для России в целом.
Льва Аннинского уже нет с нами, и его ось наклонилась. Но как сейчас его вижу – с голым черепом Сократа (по выражению студентов), окладистой бородкой (своим брадолюбием он заразил и меня), в одной и той же клетчатой куртке, с рюкзачком за спиной – вечный ходок по Москве, странник по лабиринтам и закоулкам российской истории.
Студенты его однажды спросили – прямо на сцене Большого зала ЦДЛ, заполненного зрителями: «О вас говорят, что вы похожи на Сократа – как вы к этому относитесь?» Аннинский мгновенно, не задумываясь, ответил: «Слава богу, что не на Мао Цзэдуна».
Он был остроумен, мог при случае и отбрить (правда, безопасной бритвой), но при этом умел с наивным восторгом удивляться самым обыкновенным вещам. Когда я однажды подсел к роялю – переворачивать ноты одной пианистке, Аннинский был потрясен, словно я совершил нечто необыкновенное, промчался на мотоцикле по вертикальной стене.
Он купался в проруби при трескучем морозе. Не бражничал, как другие, а позволял себе выпить лишь немного белого вина, да и скорее по обязанности, раз уж пригласили к столу. В глазу у него часто лопался сосудик – от перенапряжения за письменным столом, хотя писал Лев Александрович легко и быстро, по его же признанию, и в одном-единственном жанре – эссе.
Эссе настолько с ним совпадало, что даже отзывам на дипломы студентов он придавал блеск и законченность своих лучших писаний. Становилось немного жаль, что эти эссе Аннинского нигде не опубликуют.
Но он иначе не мог, небрежности себе ни в чем не позволял: вернее, рука не позволяла.
Аннинский защитился по роману «Как закалялась сталь», на что Микушевич ссылался с неизменным сарказмом. Вот, мол, Лев Александрович подцепил свои вагоны к маневренному паровозу. Но Аннинский не стыдился своего выбора, поскольку главное для него всегда заключалось не в уровне письма тех, о ком он пишет, и не в превосходстве одного прозаика над другим, а в самовыражении человека – автора как сына своего времени. Он неизменно стремился поймать это время во всем многообразии его проявлений, а пресловутый уровень для него всегда был делом десятым.
Поэтому он писал обо всех, чего не могли ему простить те, кто считал себя избранными. В этом смысле «Как закалялась сталь» и «Улисс» (и Гомера, и Джойса) для него были равны как свидетельства своей эпохи, ее документ, требующий разгадки шифр.
Сам был атеистом и любил атеистов – таких, как Роберт Рождественский, писавший о том, как в стране безбожников у нас расплодились служители культа. Страна безбожников: теперь это страшно звучит, но тогда культ личности казался еще страшнее, и пугали не безбожниками, а сталинистами, безбожников же приравнивали к борцам с тоталитаризмом, демократам и сторонникам гласности.
Да и сейчас приравнивают…
Я люблю такие книги Аннинского, как «Лесковское ожерелье» (написал рецензию еще на первое ее издание), «Жизнь Иванова» – хроника семейства Ивановых-Аннинских, и особенно – «Родная нетовщина».
Ее название прямехонько отсылает к лекциям Микушевича, на которых Лев Александрович неизменно присутствовал. Так у нас было заведено: по субботам, в дни ассамблей, все слушали друг друга. Иногда позволяли себе колкие реплики в адрес выступавшего, задавали каверзные вопросы. Случалось, что кое-что и заимствовали, и Аннинский использовал для книги старообрядческую (беспоповскую) нетовщину, по-своему ее переосмыслив.
По этому поводу Микушевич долго ворчал и даже слегка обижался, хотя привык либо сам раздавать, либо смиряться с тем, что у него многое брали.
Но и он, даже если бы захотел, не смог бы отрицать, что в «Родной нетовщине», как нигде, проявился со всей присущей ему мощью дар Аннинского-критика, мастера детального разбора текста. В серии блестящих этюдов он обрисовал панораму современной прозы – от Юрия Казакова, Андрея Битова до Бориса Евсеева и Владимира Курносенко.
Не буду скрывать, мне лестно, что в этом ряду есть эссе и обо мне. Аннинский напечатал его сначала в журнале «Дружба народов», а затем поместил в книгу. Вот и я попал в число беспоповцев и нетовцев Спасова Согласия, которые, отрицая одно, утверждают и признают другое…
Лев Александрович возводит свою родословную к станице Ново-Аннинской, откуда родом его отец. Но сам он духовно не менее связан с Москвой, ее редакциями, университетом, театрами (Лев Александрович страстный театрал и автор театральных рецензий, изданных отдельной книгой ИЖЛТ) и музеями.
Владимир Борисович Микушевич по духу не москвич – человек пригорода, рвань малаховская, как он сам, немного выпив, в шутку себя называл, непременно добавляя при этом, что умрет под забором. В чем-то Микушевич – усложненный Караваев, способный на подкалывающее приветствие студентов (утром перед дверьми ИЖЛТ) съерничать и дребезжащим голоском пропеть: «При-и-и-вет!»
При этом никто не защищает студентов так, как он, не отстаивает их интересы, не прислушивается к их голосам. Это его нетовщина – утверждение через отрицание.
Как и Караваев, Микушевич никогда себя не перечитывал и не правил – писал одним махом, а жаль. Если бы Владимир Борисович кое-что изменил, сократил, подправил в своем романе «Воскресение в Третьем Риме», роман бы заблистал и, возможно, стал бы явлением русской прозы.
Однако, несмотря на шуточки о смерти под забором, Микушевич, слава богу, живет и здравствует.
Живет у себя в Малаховке, сажает картошку и переводит «Фауста» – в его-то восемьдесят пять лет.
У Микушевича до сих пор необыкновенная, великолепная память – один из секретов его универсальных знаний. Он запоминает все и сразу – без повторений. «Хлебосолен, как магнат». На свои дни рождения никого не зовет, но все приходят. Его любимая присказка, сопровождающая явление гостей: «Попер гость! Попер!»
Влюбчив, как школьник, но при этом хранит верность жене Татьяне Владимировне. Слушается ее беспрекословно. Иногда сетует, седобородый старец и при этом – мальчик в коротких штанишках: «Я сегодня наказан».
Кем наказан? Женой.
На экзаменах либерален, но никаких отписок, рефератов не признает – сам опрашивает всех студентов. И если скажет: «Вам придется прийти еще раз», то ничем его не разжалобишь.
Добавлю к уже сказанному о нем, что Микушевич один из оригинальнейших, умнейших и образованнейших людей нашего времени. Я сказал – «один из», но это лишь словесная конструкция, поскольку Микушевич по существу единственный и второго такого нет.
Когда он у нас преподавал, я любил сидеть у него на лекциях и вместе со студентами слушать. Позднее он перенес многое из своих лекций на телеэкран и создал удивительный цикл под названием «Магистр игры» (имеется в виду «Игра в бисер»).
Последнее время истоки своей поэзии выводит из русской загадки с ее проговорами, прибаутками, смыслообразующими рифмами. Поэтому его стихи загадочны:
Образ – забор
за которым прошлое
неведомее будущего
будущее, может быть, наступит
прошлого больше не будет никогда
а забор глухой
и за забором
злая собака
как тогда
в ночь весеннего землетрясения
с кваканьем
щелканьем
бульканьем
когда все сочится
тем невероятнее
сочетание губ и глаз.
не знаю через сколько лет
женский голос:
вы все такой же
а меня вы даже не помните
забор – образ
она передо ее мной
как живая
а я не узнал ее.
Философские интересы Микушевича тяготеют к двум эзотерическим дисциплинам – герменевтике (толкованию текстов) и креоциологии (науке о творчестве). В их основе – православная литургия как мировой текст и творение, предшествующее всем другим творениям. Микушевич ищет отголоски православной литургии и в католических таинствах, и даже в восточных ритуалах. Отсюда мировое значение Святой Руси, которое восходит к историософской идее «Москва – Третий Рим».
Об этом можно много говорить в рациональном плане, хотя значение несказанного для Микушевича гораздо выше. И многоточие как знак на письме выражает гораздо больше, чем точка, поскольку оно, подобно трели у Бетховена или Скрябина, означает переход к инобытию и возможность выразить то, что недоступно обычным чередованиям звуков…
Глава шестьдесят пятая. Заветный пряникВоистину Микушевич и Аннинский люди осевого времени – так же, как и Александр Викторович Михайлов, германист, музыковед, переводчик и наша ранняя утрата. Он скончался первым из преподавателей, а перед этим так радовался, что при тогдашнем безденежье получил от нас достойный гонорар и теперь богат как Крез.
Впрочем, не буду себя хвалить: всем угодить не удавалось. Историк архитектуры и общественный деятель Вячеслав Леонидович Глазычев после первой лекции нас покинул, посчитав гонорар оскорбительно маленьким. Видно, надеялся: раз институт при «Литературной газете», то уж ему-то, Глазычеву, с его заслугами, отвалят. Иначе он не стал бы себя уважать.
Что ж, его право. Мы не в обиде – лишь бы он не обижался. Не стоило бы об этом упоминать, но так… к слову…
Вадим Львович Рабинович вел у нас мастер-класс «Парадокс в культуре» и сам был живым парадоксом. Свое дело – культурологию – он знал, был ко всем снисходителен и единственное, чего не переносил (и в жизни, и в науке), так это пошлости.
Помню, изругал одну подаренную ему книгу за пошлое название – «Театр времен Ельцина и Жириновского».
Не позволял злоупотреблять духовностью – этого слова вообще не любил, считал опошленным, захватанным и предпочитал не произносить.
Рабинович попивал. Если к этому добавить, что любил женщин, то этак из него и гусар может получиться или даже старик Карамазов с его маточкой. Хотя Вадим Львович гусаром не был, и тем более при всей своей оргиастичности не был стариком Карамазовым, а, как Степан Трофимович Верховенский у Достоевского, испытывал потребность, чтобы рядом постоянно была она – женщина.
Вот тогда он по-настоящему расцветал, себя обретал, царствовал над нею, но не тем, что ее порабощал, а, наоборот, тем, что раболепно ей служил, выполнял все желания и капризы.
Мог даже доктора наук из нее сотворить, если она – при известном тщеславии – к этому стремилась.
Сам он защитил кандидатскую по химии, а докторскую – по средневековой алхимии и, конечно же, получил соответствующее прозвище – Алхимик. Но это было еще советское отношение к алхимии. Владимир Карпец после этого пошел гораздо дальше, возродил алхимию подлинную, вернул алхимии статус эзотерической премудрости…
Главное, что Рабинович писал изысканные стихи – изысканные по рифмовке и лексическому отбору:
Играй же свои сегидильи
На чонгре в четыре струны
Для пери в кисейной мантилье,
Чьи перси белы и нежны!..
Аэды, акыны, ашуги
И все менестрели Земли,
Слагайте романсы для Шаги,
Авдотьи, Мирьям и Лили.
Помнится, я однажды поздравил Рабиновича с Пасхой – «Нашей и вашей». Он меня строго поправил: «Нет, мы поздравляем – с вашей, а вы – с нашей».
Незадолго до смерти Рабинович выпустил о себе книгу, деньги на издание ему дал Бурбулис. Я высказал пожелание: «Вы бы спросили его, зачем он Советский Союз развалил». Рабинович улыбнулся так, словно деньги на собственную книгу были для него важнее развала Советского Союза.
Затем он звонил своим друзьям и знакомым и каждого просил написать о нем страничку – для будущей книги. Никто не отказывался, но он все-таки считал своим долгом добавить, что если не напишется, то бог с ним и не надо, он не обидится. Все написали.
Когда книга вышла, он приглашал всех на банкет – для ее торжественного вручения и не без гордости, с внушительным намеком (милый Рабинович!) сообщал, что в меню будет два горячих блюда. Целых два – стараниями Рабиновича! И это – вместо духовности, как ее замена, как скромное, но ощутимое земное благо, коим пренебрегать нельзя.
Почему-то эти два горячих блюда мне навсегда запомнились, как у Чехова в «Степи» – заветный пряник, который Мойсей Мойсеич отдает Егорушке, поскольку тот сирота и некому теперь ему гостинца дать…
Студенты Вадима Львовича любили. Стас Бенецкий с лукавой мечтательностью изрекал: «Вот женюсь на Клаве Рабинович (дочь Вадима Львовича. – Л. Б.) и сам стану Рабиновичем!»
Изрекал так, словно, став Рабиновичем, можно больше ни о чем в жизни не беспокоиться.
Глава шестьдесят шестая. До тонны не хватилоА где Рабинович, там и Владимир Махнач с его русской имперской идеей, и англоман Евгений Жаринов, поклонник Толкиена. Рядом с ними, как на групповом снимке, – и Анатолий Ким, всем своим студентам прежде всего искавший в прозе сотоварища – наиболее близкого ему по духу мастера, и ироничный Вячеслав Пьецух, и Арсений Дежуров, объездивший всю Европу со своим вертепом – кукольным балаганом, и Леонид Зорин, автор «Покровских ворот», перенесенных на экран Михаилом Козаковым, и милая, затаенно тщеславная, самолюбивая Ольга Кучкина, и Дмитрий Быков… нет-нет, не буду перечислять.
Перечисление – это список, а тут каждый сам по себе, каждый величина, каждый индивидуум, неповторимый интеллектуал-мыслитель, вдохновенный оратор, златоуст.
Дежуров с напускной важностью именовал себя… нет, не венецианским дожем, не графом, не лордом, а – поднимай выше – доцентом! При этом носил старый свитер на голое тело и затрапезные джинсы. На лекциях гасил общий свет и зажигал особый фонарь, создающий интимный антураж.
После этого садился на стол, свесив ноги, и таинственным голосом вещал о древнеегипетских мистериях, о которых, собственно, никто ничего не знает, и лишь один Дежуров – знал. Студенты, и особенно первокурсницы, млели. После лекций перешептывались, делились впечатлениями. Дежурова они обожали.
В ИЖЛТ каждый из преподавателей исповедовал свое, отстаивал свои взгляды, и не со всеми я был согласен. Но мы избегали заданности – стремления подогнать всех под единый знаменатель, и за студентами оставляли право на выбор, от которого они сами же подчас и отказывались.
Так случилось с Дмитрием Быковым. Поначалу он увлек, пленил, заворожил наших студентов, но постепенно в их отношении к нему стал проскальзывать некий холодок разочарования, а затем они и вовсе перестали ходить, услышав пренебрежительный отзыв о Бердяеве и русской религиозно-философской школе…
Уже на этом примере видно: образованием мы считали то, что происходит между студентами и преподавателем, когда за ним закрываются двери аудитории. Происходит же не просто передача информации (слово, изрядно скомпрометированное за последнее время), а нечто большее – личностное общение, доверительность, исповедальность, соприкосновение душ. Если есть это соприкосновение, то и знания усваиваются сами собой.
Отсюда особая преподавательская харизма – это слово из лексикона подвижнической практики вполне уместно использовать для процесса обучения. Отсюда – лекции, что называется, не по бумажке. Отсюда же и атмосфера на лекциях и в институте как целом.
Однажды я услышал в аудитории громкий смех студентов и заглянул туда с вопросом: «Чего вы так смеетесь?» Я ждал любого ответа, но тот, который услышал, оказался настолько же неожиданным, насколько жданным: «А нам хорошо!»
Пожалуй, это главное: студентам было хорошо.
Но почему я говорю об этом в прошедшем времени, ведь институт существует?
Да? Существует? А департаменты, о коих с ужасом писал Гоголь? А вышестоящие инстанции и вообще курьеры, курьеры, тридцать тысяч одних курьеров, не говоря о чиновниках более высоких рангов. Они ведь берут и не борзыми щенками… А главное, не дадут продержаться ничему хорошему. У нас-то в России? Никогда…
Четверть века терпели ИЖЛТ – больше никак нельзя, уж извините, и так вы у нас зажились. Поэтому – не дадут. Уничтожат. Закроют. Зароют. Первый удар уже нанесли. Надо было заготовить тонну силоса… виноват, подобных силосу отчетных документов, а мы заготовили только девятьсот восемьдесят девять килограмм. До тонны чуток не хватило. И нам сказали, как говаривал профессор Серебряков у Чехова: «Надо, господа, дело делать!» И нас подрубили, как деревце.
Помню, на одном из выступлений я использовал такое образное сравнение: «Посадили мы деревце, кто-то взрыхлил землю, кто-то принес воды…» И вот теперь это деревце подрубили, чтобы в следующий раз подналечь, навалиться плечом, охнуть, крякнуть и повалить.
Иными словами, на лекциях не побывали, со студентами не потолковали, в преподавательскую не заглянули, а только взвешивали свой силос. Поэтому чего там надеяться, питать иллюзии… Надо трезво смотреть на вещи. И будь ты хоть саровский чудотворец преподобный Серафим, чудо не может длиться вечно. Тем более в России: для кого-то она Третий Рим, а для кого-то страна департаментов, взяток и чиновничьей рутины…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.