Текст книги "Подлинная история Любки Фейгельман"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 39 (всего у книги 44 страниц)
В разговоре с Битовым я не случайно вспомнил и вольно пересказал Евангелие – эпизод из Матфея: «Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит; тогда говорит: возвращусь в дом мой, откуда я вышел. И, придя, находит его незанятым, выметенным и убранным; тогда идет и берет с собою семь других духов, злейших себя, и, войдя, живут там; и бывает последнее хуже первого» (Матфей, глава 12, 43–45). Евангелием я в те годы не просто занимался, а, не побоюсь сказать, им жил.
Жил, однако, не в том смысле, что пытался следовать евангельским истинам (для этого нужно церковное воспитание, коего я не получил, и руководство опытного духовника, его же у меня не было), а в том, что стремился постичь Евангелие как откровение о Христе и свидетельство Царства Небесного.
До этого оно не попадало мне в руки, поскольку атеистическое государство усиленно заботилось о том, чтобы все пребывали в неведении по части Евангелия. Может быть, слышали о нем краем уха, знали, что оно где-то есть и о чем-то в нем рассказано. Но при этом что оно, о чем оно – не имели ни малейшего понятия. Собственно, так и воспринималось Евангелие у нас дома, да и во всей нашей коммуналке – воспринималось, неким образом уподобленное кошке по кличке Шпонька, которая как будто и наша, поскольку мы ее приютили, и при этом не наша, дворовая, бесхозная, никому не принадлежащая.
Исчезнет на неделю и пропадает бог весть где, а вернется или нет – неведомо. Да и котят ее топить никому не охота.
Вот таким же ничьим и бесхозным считалось Евангелие, словно пребывавшее где-то там, за сараями, на чердаке, в неопределенном пространстве.
Правда, у богомольной Дуни имелось свое старинное Евангелие, и она даже его кому-то из соседей показывала, но все смотрели на него нехотя, пренебрежительно, через плечо. Кто-то пробовал разобрать две-три строчки, но тотчас шарахался: с ятями, на пожелтевшей бумаге – словом, полная неразбериха.
Дуня это Евангелие у себя хранит – вот пускай она по нему и молится.
Государство все семьдесят с лишним лет усиленно заботилось о том, чтобы Евангелие оставалось у одной богомольной Дуни, для всех же прочих было недоступным. И нигде – даже в церкви – не продавалось, так же, как и вся Библия.
Поэтому было таким событием, когда к нам попала Лопухинская Библия, и все чуть ли не дрались за нее, всеми правдами и неправдами стремились ее заполучить, хотя мало кому это удавалось (помнится, была она лишь у Паламарчука – благодаря его связям в церковных кругах). И до «Библии для детей», которую не без моего участия выпустило издательство «Столица», было еще далеко.
Далеко, как до Луны, поскольку самого издательства еще и в помине не было.
Я же в те годы изнывал по Евангелию, и Евангелию, подробнейшим образом прокомментированному. Именно комментариев мне и не хватало. Мне хотелось докопаться до смысла всех – даже самых мельчайших – евангельских реалий, чтобы уяснить себе, как это было.
Уяснить не столько со стороны догматической, сколько со стороны исторической, ведь в Символе Веры недаром сказано: «…и распятого за ны при Понтийстем Пилате». А это уже – окно в историю, поскольку за Пилатом – конкретные исторические обстоятельства.
Пребывание надменных римлян на Святой земле, их отношения с народом и правящей израильской верхушкой – это Пилат. Языческие верования римлян и культ императора в сравнении с еврейским единобожием, направления иудаизма в сопоставлении с римскими философскими дисциплинами (во многом заимствованными у греков) – это тоже Пилат.
Пилат, проклятый и оплеванный жителями Иерусалима за то, что он посмел войти в священный город со знаменами, увенчанными скульптурными изображениями Тибериякесаря. Как мне хотелось все это изучить, исследовать, постигнуть и спроецировать на жизнь Иисуса.
Не буду скрывать, что я тогда находился под властью ложной идеи – воссоздать жизнь Иисуса. Ложной, поскольку Евангелия – это не его жизнеописания, а Благая весть о том, что Иисус – Мессия. Соответственно жизнь Иисуса описать нельзя на манер Ренана или Фаррара. Тем более нельзя и пытаться воспроизвести мысли или слова Иисуса, коих нет в Евангелиях.
Словом, мне грезился – в дымке маячил – роман, и этот замысел, хотя и ошибочный, был прекрасен. И я потихоньку собирал – накапливал – материал для его воплощения, о чем ничуть не жалею, поскольку время выпало мне упоительное. Ни один из моих воплощенных замыслов так меня не увлекал, как этот – несбывшийся…
Я перечитал множество книг об эпохе Иисуса из Назарета, но мне не хватало одной – того самого Евангелия с комментариями. То, что написал о Евангелиях Зенон Косидовский, их светский популяризатор, меня не удовлетворяло. Я перерыл картотеку Синодальной библиотеки, но и там ничего не нашел.
И тогда я наяву испытал, что это такое – материализация страстного желания обладать тем или иным предметом. Комментированный Новый Завет мне явился, словно вызванный (вырванный) из небытия силой моей воспаленной мечты, – и не одна книга, а целая серия книг в красных обложках с обстоятельным толкованием каждого евангельского стиха.
Случилось это так. Я без особой цели зашел в книжный магазин на Кузнецком мосту – рядом с Лавкой писателей. Зашел на всякий случай – глянуть, хотя прекрасно знал, что хорошие книги на прилавок не выкладывают. Они, хорошие-то, прямехонько попадают на толкучку у памятника первопечатнику Ивану Федорову. Поэтому я ничего не ждал и вдруг…
…вдруг увидел на прилавке красную серию, перевязанную бечевкой. У меня не было с собой денег – я бросился доставать, занимать, грабить банк, совершать налет на кассу магазина драгоценностей. Успешно ограбил и бросился снова на Кузнецкий, заклиная судьбу: только бы за это время не нашелся другой сумасшедший на эту серию.
Слава богу (слава Богу!), не нашлось, и красная серия досталась мне. Она оказалась баптистской, но ее конфессиональным проповедям я не внял, а сосредоточился на историческом контексте. Не расставался с этими томиками. Под подушку не клал, однако носил их в кармане – благо они там легко помещались. Едва ступив на эскалатор метро или втиснувшись в битком набитый вагон, доставал и читал.
И Евангелие обретало объем и дополнительное измерение благодаря тому, что мне открывались реалии, хорошо известные первому поколению читателей (слушателей), а затем забытые. Я же словно заново их вспоминал по подсказке сведущего комментатора.
«Вот вышел сеятель сеять» – этими словами начинает одну из своих притчей Иисус. И это не какой-то абстрактный сеятель, а живой и конкретный, увиденный Иисусом там, вдалеке, у подножия холмов, поскольку наступило время сева, как подсказывает комментатор, и все выходят засевать свои поля.
Так от конкретного Иисус восходит к сокровенному смыслу своей притчи о зернах веры, падающих на каменистую почву, где они засыхают, или мягкую, рыхлую, хорошо удобренную, где вера дает истинные ростки.
Теперь каждый семинар в Литинституте я начинал чтением евангельского эпизода, что для этого заведения во главе с насмешником, безбожником и эпикурейцем Есиным было неслыханной дерзостью. Но он терпел, а куда денешься? – демократия, свобода слова, в том числе и божественного. Меня хотели взять на другом: мол, с твоим Евангелием студенты ничего не пишут.
Вот удобная зацепка! Предлог для административных санкций!
Но они писали, хотя не спешили выложить свои творения на кафедре и тем самым засвидетельствовать, продемонстрировать, отчитаться. И дипломы успешно защитили – к неудовольствию начальства, ожидавшего, что бежинские с треском провалятся и уйдут замаливать грехи в монастырь.
Главное, что на семинарах было хорошо. Евангельский дух дышал и незримо преобразовывал. Под влиянием евангелистов обрел свою веру Тимофей Воронин, из богемного, эстетствующего юноши стал отцом пятерых детей и духовным – церковным – писателем. Мы с ним иногда встречаемся и вспоминаем те дни.
И Алексея Рафиева евангельский дух коснулся, иначе он не написал бы:
…и висеть, как тряпка, капая кровью в песок,
отверзая гробы, разрывая завесу Храма,
чтоб подумать с Креста в последний самый разок:
– Потерпи, я вернусь к Тебе, милая моя Мама…
(«Крест»)
В этих строках мне слышатся отголоски наших Евангельских чтений на семинарах.
В журнале «Литературная учеба» я вел проект «Евангельская история» – после того, как они напечатали перевод Евангелия на современный русский язык. Когда появился ИЖЛТ, в самые первые годы его существования под кровом «Литературной газеты», я читал там курс лекций «Библейская история», и помню, как студентка Анна Артамонова блестяще отвечала на экзамене, кто такие библейские два Адама – Адам Кадмон и Адам Афар, а ведь это каббала, премудрость потаенная.
Рассказывал я на лекциях и о Библейском коде, и о тайном языке Евангелия. Незабываемое время! Словно бы Лестница Иакова спустилась к нам с неба. Жаль, что потом оно ушло и Лестница скрылась за облаками…
Глава пятьдесят восьмая. Расхожая метафораЗанятия Библией не сподобили меня вычистить комнату – по примеру той женщины, хотя в Евангелии от Матфея она не упомянута, существует – присутствует – как бы незримо. Но кто же убирает комнату, как не женщина – больше некому. Значит, женщина все же была, иначе откуда берутся соблазны – в том числе и соблазн вычистить комнату.
Вычистить или, иными словами (комната на тайном языке Евангелия – символ внутреннего мира человека), избавиться от грехов, что для человека невозможно, поскольку в чистой-то комнате и любят селиться бесы.
Поэтому чего уж там… не гордись. Тяжких (смертных) грехов не совершай, а к мелким будь снисходителен, недаром сказано поэтом:
Напрасно я бегу к сионским высотам,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий,
Голодный лев следит оленя бег пахучий.
Пушкин мог бы, наверное, написать: «Напрасно я стремлюсь…» Но тут главное, что и поэт, и грех оба именно бегут, хотя и каждый по-своему.
За десять лет, прожитых по левую сторону Ленинградского проспекта, на Новопесчаной улице (название Улица Вальтера Ульбрихта – не прижилось), я не раз влюблялся, и у меня были романы – и состоявшиеся, и несостоявшиеся. Как это так – были и в то же время не состоялись?
А вот так, дорогой читатель. Замри! Я же расскажу все как есть.
Когда тебе тридцать с небольшим, тебя окружают студентки, ты не урод, не квазимодо и, если уже немного теряешь волосы, то, «как Голсуорси, со лба» (из повести «Мужчина в браке»)… Если твое воображение постоянно разгорячено тем, что приходится сочинять, выдумывать, ставить себя на место своих героев, жить их страстями, то как тут убережешься, удержишься!..
В то же время ты сознаешь, что нельзя себе позволять, налагаешь на себя если и не вериги, то определенные обязательства, иначе какой же ты преподаватель, старший по возрасту, друг, советчик!
Вот и твои романы чаще всего состояться не могут, но они неким причудливым образом – сбываются. Я не стал бы писать об этом в автобиографии, в моих заметках же или в романе, форму которого эти заметки, подчас причудливо разбухая, принимают, почему бы не упомянуть.
Тем более что это роман о том моряке, кто, будучи сброшенным волнами моря житейского в воду, чудом успел ухватиться за обломок тонущего корабля…
Вот такой, с позволения сказать, мовизм, такая расхожая метафора – смешно все это…
Словом, и я хватался за обломки, увлекался, сумасбродничал, раскаивался, казнил себя, мучился и страдал. Утешало меня лишь то, что я-то ладно, но подобным казням, по свидетельству мемуаристов, предавал себя Андрей Белый, если ему не удавалось устоять перед соблазном и он впадал в грех, покорив женщину, подчинив ее своим чарам и ей же попутно отомстив за то, что она перед ним сдалась.
«Иветта, Лизетта, Мюзетта, Жанетта, Жоржетта», как пел когда-то рано умерший артист – пел про всех и, наверное, отчасти и про меня.
Во всяком случае, я мог бы составить свой перечень, где место роковой Жоржетты заняла бы… Нет, имен я не выдам. Лишь вскользь упомяну, что одной моей героине я присвоил фамилию студентки МГИМО и героиня стала у меня Лизой Горемыкиной.
Словом, все снова уперлось в литературу, а уж остальное как приложится. Во всяком случае, семьи, повторяю, я не создал и к старости остался один, в полном согласии с Пушкиным утешая себя тем, что, по-видимому (так уж оно выходит), рожден не для житейского волненья…
Но это еще полбеды. Может быть, еще хуже то, что из-за вечных переездов с их неразберихой, заморочками, крупными утратами и мелкими потерями я так и не собрал библиотеку. И нужных книг никогда нет под рукой: они либо бесследно пропали, словно библиотека многоженца Ивана Грозного, либо рассеяны по разным углам Москвы.
Причина этого рассеяния – все та же неудавшаяся, при всех моих романах, личная жизнь. Впрочем, возможно, за эти годы меня даже любили, что должно хотя бы отчасти компенсировать потери книг, но гораздо больше я становился… предметом теоретических построений.
О, женщины, особенно столь же зрелые и опытные, сколь неискушенные и наивные, великие теоретики!
Они все скрупулезно вычисляют и просчитывают. Взвешивают на аптекарских весах, подбрасывая пинцетом пластинчатые гирьки. Они выкладывают возможные комбинации, словно на скатерти – фигуру из спичек: одна, другая, третья, десятая.
И останавливаются на самой беспроигрышной, после чего действуют по плану, как гроссмейстеры, коим прихотливые случайности игры не позволяют отклониться от задуманного.
И – побеждают, на то они и гроссмейстеры…
В результате блестящего осуществления такого шахматного плана у меня родился сын. Мне бы успокоиться и жениться на его матери, тихой мышке в очках с толстыми стеклами и великом теоретике. Но очень уж было тоскливо.
Тоскливо чувствовать себя осколком чьей-то теории, слоняться по комнатам, тыкать пальцем в расстроенное пианино марки «Заря», смотреть, как подымливают за окном трубы ТЭЦ, создавая один и тот же унылый индустриальный пейзаж.
Впрочем, не буду оправдываться: мой грех. И я за него поплатился тем, что не вижу сына, воспитанного… нет, не в ненависти к отцу (ненависть, перегорая, способна обернуться любовью), а в полнейшем равнодушии.
Равнодушие же ничем не оборачивается, ни во что не превращается – остается тем же самым, как мотивчик «Собачьего вальса», к коему не подберешь вариации.
Ну и пусть они с матерью вдвоем танцуют свой «Собачий вальс»…
Однако возникает вопрос такого рода. Грех-то – ладно, а как же любовь? Отвечаю. Отвечаю, как тот, кому приходится танцевать «Собачий вальс» одному. Любила меня в этой жизни лишь моя собака, помесь добермана и эрделя, купленная за двадцать рублей на Птичьем рынке.
Но это, конечно, тоже отнюдь не биографическое признание. Это, знаете ли, роман, в романе же чего только не напишешь.
Могу вообразить, как мои враги, прочитав эти строки, на них накинутся. Накинутся, уткнув пыльные ноздри в песок, а затем втягивая ими воздух для возбуждения злобы и негодования. И – ну возить меня, долбать, тыкать мордой об стол за мою беспутность, поругание священных устоев, безволие и бесхарактерность.
Но враги на то и враги, чтобы злорадствовать и при этом – безбожно врать, как врет, к примеру, Юрий Поляков, описывая нашу давнюю встречу.
Описывая – в своем фельетонном стиле и при полном отсутствии того, что Булгаков называет изобразительной силой таланта: «В августе 1991-го я встретил на Гоголевском бульваре приятеля литературной молодости Леонида Бежина. Он был в кепке с помпоном, яркой праздничной куртке и клетчатых штанах.
– Ты чего такой хмурый? – весело спросил приятель.
– Страна гибнет… – ответил я.
– Брось! Ты писатель, смотри на все со стороны. Вокруг столько интересного, уродливого, смешного. Будет о чем писать…
– А страны-то не будет.
– Значит, так Богу угодно…
Больше с этим улыбчивым богомолом я всерьез не общался».
(«Селфи с музой»)
При Полякове нельзя ничего говорить откровенно, зная его привычку присваивать чужие мысли. Я убедился в этом после того, как мы вместе побывали в Германии и Болгарии и я имел неосторожность развить перед ним кое-какие идеи. Они потом перекочевали на страницы его книг. Об этом же рассказывали наши общие знакомые. Присваивает! Не ссылается, не цитирует, а бессовестно присваивает. И с самым невинным выражением лица. Как говорится, на голубом глазу.
Поэтому я, однажды обжегшись, подобной ошибки не повторял – ни на Гоголевском, ни на Тверском бульваре. Кепку с помпоном отродясь не носил. В августе 91-го не веселился, а ходил с блокнотом и записывал все, что удавалось увидеть.
Полякова писателем никогда не считал, хотя грешен: дарил ему книги. Дарил, чтобы он как главный редактор «Литературной газеты» не навредил ИЖЛТ. Поляков был способен на все – судя по тому, как он отжимал от «ЛГ» ее бывшего главреда Аркадия Удальцова. И, несмотря на подарки, он в конце концов все же и нам напакостил и навредил.
Книги же я ему дарил с надписями: «На память о нашей литературной молодости».
Вот он и «литературную молодость» у меня спер.
Глава пятьдесят девятая. НеизбеженЮрий Вяземский для меня – это прежде всего МГИМО, оазис Запада с его бесконечными коридорами, уютными (комфортными) уголками, барами, кафе, теннисными кортами и пляжами… Впрочем, насчет пляжей я немного загнул, но не исключено, что и они когда-нибудь появятся. Нельзя, чтобы не появились, потому что все остальное есть, и только пляжей не хватает, а это – досадное упущение.
В этом самом заоблачном МГИМО, на кафедре у Вяземского, я столько лет преподавал, что и со счета сбился, хотя меж нами была существенная разница. Вяземский, отучившись, сделал там головокружительную карьеру – сделал именно как свой, проникший в тайны мадридского двора (я бы не прибегнул к этому избитому сравнению, если бы не придворный этикет, побудивший моего друга назвать одну из высокопоставленных сотрудниц: «Герцогиня приема!»), постигший всю внутреннюю кухню, владевший всеми шифрами общения.
Я же преподавал (тянул лямку) как чужак, человек со стороны, никакими шифрами не владевший.
Поэтому какая там карьера – даже жалкого доцента не дали!
Но это – мелочи.
МГИМО я все равно благодарен за полученный бесценный опыт – читать перед целым потоком, а это человек сто – сто пятьдесят (если не больше, во всяком случае по списку) студентов. И пригласил меня на арену боя быков именно он, Юрий Вяземский, которого осенила мысль давать будущим дипломатам не только западную, но и восточную классику – Ли Бо, Ду Фу, Калидасу, «Тысячу и одну ночь».
И все же Вяземский для меня – это не только МГИМО, но и его телепередача «Умники и умницы», которую он придумал в молодости, почти одновременно с моим ИЖЛТ, когда все что-нибудь придумывали и затевали, поскольку на это был спрос и к тому же приходилось выживать.
Но если я его как вольного сына эфира не решался позвать к себе читать лекции, то он меня на свою передачу звал. И я восседал среди судей – оценивал ответы и присуждал очки.
Хотя состоялось наше знакомство гораздо раньше, и не на телевидении, а в комнатушке редакции журнала «Юность» – комнатушке с открытой дверью и набитым рукописями письменным столом, находившейся сразу при входе.
Там обитала добрейшая, простая в обращении, свойская Эмилия Алексеевна Проскурнина – не литературная дама, а друг и покровитель всех будущих Ремарков, Хемингуэев, Гамсунов и Томасов Маннов, мечтавших впервые напечататься.
В ее обязанности входило: во-первых, встречать молодняк – начинающих авторов с рукописями. А во-вторых, добротой, лаской и заверениями, что все они гении, не давать им прорваться к редакторам отделов, а тем более – к главному редактору БЭНу, как его все называли (Борису Николаевичу Полевому), или его заместителям.
Но доброты и ласки у Эмилии Алексеевны было так много, что в упомянутые отделы молодые гении особо и не стремились. Всем хватало ее комнатки, где хотя и откажут, но в такой мягкой и подкупающе ласковой форме, что каждый чувствовал себя окрыленным.
И вот однажды в этой комнатушке Эмилия Алексеевна отмечала свой маленький юбилей. Мне она по телефону даже ничего не сказала о том, что у нее круглая дата, и я забежал к ней просто так, без всякого подарка и букета алых гвоздик. И тут смотрю: выпивают. И не так чтобы украдкой, таясь от всех, как бывает под конец рабочего дня, когда кто-то приносит и все заговорщицки участвуют, а – открыто, даже напоказ, с полным правом себе позволить.
Словом, заходи, народ, не гнушайся. Все наперед оплачено и начальством дозволено. Тут-то я обо всем и догадался. И при этом сразу заметил, что все прочие зашли, до боязливости деликатно поздравили, для вида подняли рюмку и исчезли, а один гость остался с намерением наливать всклень и выпивать до донышка, чему он и предавался.
Эмилия поддерживала с ним светскую беседу, хотя, судя по ее лицу, уже опасалась, как бы гость часом не перебрал.
– А это Юрочка Вяземский, – познакомила она меня с ним и налила мне верхом рюмку, чтобы Юрочке меньше досталось.
Я о Вяземском в ту пору уже слышал и даже читал в «Юности» его рассказ «Дом на углу Дельфинии». Рассказ был так себе, из первых, еще слабоват – до Хемингуэя не дотягивал (слава Вяземского начнется с повести «Шут»). Но то, что автор прорвался с ним на страницы «Юности», о чем-то говорило. Значит, фортуна его отметила, обласкала и приголубила.
А вместе с тем было кому замолвить за него словечко. Куда ж без этого! Сейчас даже если Лев Толстой за кого-то попросит, никто и ухом не поведет, а тогда – прислушивались. К тому же «Юность», журнал, чья репутация в сущности держалась на одном БЭНе – Борисе Полевом с его «Повестью о настоящем человеке», иногда совершала такие дипломатические пассы. Тогда редакции еще не создавали себе в поддержку общественные советы, но дипломатией пользовались, чтобы заручиться поддержкой влиятельных лиц. А у Вяземского отец был академик, сестра же – уже выбивалась в известные актрисы.
Словом, напечатали, и, как водится, с его фотографией. Вяземский чувствовал себя именинником, единым во множестве лиц, поскольку тираж «Юности» исчислялся не сотнями тысяч, а миллионами.
И все бы хорошо, если бы автор «Дельфинии» чуток не перебрал в той комнатушке, где нас познакомили. Для начала он забрался с ногами на стол. Затем встал на колени перед Эмилией, чтобы выразить ей всю глубину своих чувств, и, как тот средневековый вагант перед Богоматерью, принялся выделывать всякие штуки из японских боевых искусств, коими тогда увлекался. И как это получилось, не знаю, но, как был на коленях, так и сиганул со стола и, конечно, колени себе разбил.
Еще бы не разбить: со стола коленями на пол! Эмилия была в ужасе. Она с мольбой на меня смотрела как на спасителя, лишь бы я ее любимого Юрочку не бросил и доставил домой.
Пришлось брать такси, чтобы отвезти Вяземского к нему на Трифоновскую, где он тогда жил. При этом он буянил, отталкивал меня, если я пытался ему помочь, порывался идти сам и с перекошенным от боли лицом припадал на разбитую ногу.
Юрочка то напрочь забывал, кто я такой, то мучительно пытался вспомнить, откуда я взялся.
Вспомнив же, грозил мне пальцем, стремился меня в чем-то уличить, разоблачить и с сарказмом Мефистофеля восклицал: «Бежин? Ха-ха-ха! Неизбежен!»
Вот так мы подружились на долгие годы…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.