282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Мариэтта Чудакова » » онлайн чтение - страница 32


  • Текст добавлен: 27 декабря 2023, 16:40


Текущая страница: 32 (всего у книги 40 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Рукописная литература 1960—1970-х годов: Георгий Демидов

По материалу послесловий и предисловий к изданиям: Демидов Г. Чудная планета: Рассказы. М., 2008; Демидов Г. Оранжевый абажур: Три повести о тридцать седьмом. М., 2009; Демидов Г. Любовь за колючей проволокой: Повести и рассказы. М., 2010


В учебнике следует, безусловно, оценить масштаб репрессий в годы «большого террора». Однако для этого следует четко определить, кого мы имеем в виду, говоря о репрессированных. Думается, было бы правильно, если бы здесь появилась формула, в которую будут включены лишь осужденные к смертной казни и расстрелянные лица. Это поможет уйти от спекуляции на этой теме…

Доктор исторических наук А. А. Данилов, автор новейшей (2008 г.) концепции учебника «История России. 1900–1945», предназначенного с нового учебного года для всех российских школ

1

«Пожилой заключенный, стоявший крайним в одном из рядов со странной на таком морозе неподвижностью, покачнулся, сделал слабую попытку ухватиться за плечо впереди стоящего и упал на утоптанный снег. Упавшего пытались поставить на ноги, но он только елозил по снегу своими деревянными подметками, невнятно мыча, и тяжело свисал с рук поддерживающих его людей.

– Переохлаждение! – уверенно поставил диагноз кто-то из окружающих. – Уже третий сегодня…

Теряющего сознание человека положили на снег. Он продолжал негромко мычать, стараясь, видимо, произнести какое-то слово, слабо сучил ногами и руками в драных рукавицах – не то скреб, не то поглаживал плотный снег. Глаза старика были полуоткрыты, и в них светился тоскливый страх. Тот, который определил переохлаждение, сделал и прогноз:

– Хана пахану… Освободился, видать, досрочно…

Категоричность приговора имела под собой основания. Из пораженных “низкотемпературным шоком” выживали только очень немногие, хотя большинство из них агонизировало по несколько дней» (Г. Демидов. Люди гибнут за металл. 1973).

Если заглянуть в эпиграф к нашей статье – эти умиравшие на морозе не были, с той точки зрения доктора исторических наук, которую правительство собирается сегодня транслировать всем школьникам России, репрессированы. Так… поехали на Колыму самоходкой, почему-то без теплой одежды, стояли зачем-то часами у ворот лагеря, закоченели и померли.

А Леонид Бородин, тоже доктор исторических наук, но сохранивший совесть, один из авторов и редакторов книги «Гулаг. Экономика принудительного труда», рассказывает слушателям «Эха Москвы» о результатах своих изучений документов Гулага. Один из документов «относится к эпизоду, когда конвой вел полторы сотни заключенных в лагере в Читинской области. Они их вели на строительство дороги. Дело было в ноябре, температура была ниже –20°… И когда они добрались до финальной точки, то из этих 150 человек было обмороженных заключенных 124, 12 человек подвергнуто ампутации, из них 5 остались инвалидами, 1 умер, остальные выведены из строя на длительное время». А незадолго до того, в октябре, в пути на прииск умерло по дороге трое, еще трое – по прибытии на прииск. И каким же путем? Да без всяких репрессий, как готовятся объяснять нашим школьникам, – просто трое убито охраной, а трое умерли от истощения и болезней. А шли «неодетые, почти босиком, по морозу 200 км».

…Хотя бы только потому, что задумано, причем не самодеятельно, а на сегодняшний день санкционируется властью, переучивание новых поколений на живодерский лад, книга сочинений Георгия Демидова оказывается сегодня неожиданно актуальной. Лет десять назад я так не думала – ведь тогда казалось, что всем уже все ясно. В то время я стала бы писать, пожалуй, исключительно о литературной стороне творчества замечательного писателя. И вот опять случилось в нашей стране так, что подымается зэк, зажав пачку исписанных листов в руке, чтоб сказать или прохрипеть нам всем:

– Что вы! Опомнитесь! Не забывайте о нашей безвинной гибели! Ведь мы – были!..

2

В воспоминаниях дочери Г. Демидова рассказана мрачная история последней репрессии, учиненной над ее отцом, проведшим в самых страшных колымских лагерях 14 лет (а затем около пяти лет в ссылке).

Репрессию проводили как раз тем летом 1980 года, когда советская власть принимала в Москве участников Олимпиады, предварительно убрав из столицы всех несознательных и полусознательных, которые могли ей, власти, испортить праздник. Он жил тогда в Калуге. В то лето власть решила, что хотя у гениального инженера Демидова и отняли всю сердцевину творческой жизни, продержав его с тридцати до сорока четырех лет не у письменного стола с настольной лампой, а при пятидесяти– и шестидесятиградусном морозе на добыче золота (которое нигде в мире больше не добывают в таких условиях – из человеколюбия), но еще ему не все додано.

И на обыске в его доме следователь, юрист II класса О. Б. Каштанов (помнит ли он, если жив, тот обыск?) объяснял ему при понятых Ямщикове и Якунине, приведенных из соседних домов (не они ли и стукнули на Демидова, заметив, как унтер Пришибеев, что он ночами свет жжет?), что обыск у него проводится «с целью отыскания и изъятия материалов и документов, содержащих заведомо ложные измышления, порочащие советский государственный и общественный строй…».

Демидову было предложено «выдать указанные в постановлении на обыск предметы и документы, на что Демидов заявил, что таковых у него не имеется».

Можно, пожалуй, уточнить его заявление. В сочинениях Демидова никто из тех, кому не понаслышке была известна не попадавшая на страницы газет и книг жизнь и смерть зэка на своей советской родине, не нашел бы – как не найдет и сегодня – ни грана ложных измышлений. Но каждая их строка, несомненно, заслуженно порочила государственный и общественный строй страны. Да и могло ли не порочить большевистскую власть все то, что она творила и сотворила в течение десятилетий с миллионами своих сограждан?

Демидов и не скрывал своей задачи. В отличие от многих и многих, он, прошедший ад, не утратил уверенности в том, что жизнь требует оправдания (об этом и в стихах прошедшего те же круги С. Виленского: «…И оправданья жизни всей»). И для себя Демидов видел его не в последнюю очередь в том счете, который он предъявит виновным в мучениях и гибели людей.

В первой половине 60-х годов он вел одинокое аскетическое существование, сосредоточившись на одной-единственной цели, и он не раз к этой теме возвращается в дружеской переписке с женой и с дочерью: «Я не хочу думать, что я совершил все, что мог. Я все еще питаю надежду, что главное, что может еще как-то оправдать прожитую жизнь, я еще сделаю. Мне трудно судить, насколько реальна эта моя надежда, но живу я все-таки этим». Он надеялся, что ему «удастся, хоть частично, рассчитаться со сталинским режимом». И в другом письме: «Я хочу внести свою лепту в дело заколачивания осинового кола в душу и память сталинского режима и его трижды проклятых приспешников. Я хочу донести будущему на проклятое прошлое, вернее участвовать в написании такого доноса». И хотя знает, что эти приспешники «вряд ли получат при жизни то, что заслужили, меня хоть немного утешает обеспечение им проклятой памяти».

Сегодня появляются охотники вновь водрузить на место, залитое кровью, памятник Дзержинскому – под лукавым лозунгом: «Это – наша история!».

А те, чья кровь вопиет из расстрельных подвалов под его подножием?.. А сотни тысяч и миллионы забытых, которые, проявляя безмерную силу духа, выкладывались как могли в рабском труде? Это – не наша история? Чья же она тогда?

3

Демидов не думал быть писателем. Он был гениальным инженером, вытолкнутым после 14 лет советской каторги в литературу и занявшим в ней, как очевидно сегодня, единственное в своем роде место.

Такой способ рождения замечательного писателя – феномен сугубо наш, советской историей порожденный. В русской литературе появился в середине XX века совершенно новый тип писателя – человек, которого толкает в литературу только и исключительно его материал. Потому что в российской жизни середины 30-х – первой половины 50-х годов образовался жизненный материал такой силы, что он сам собой стал порождать писателей – с того момента, разумеется, когда тех, кто остался в живых, после смерти серийного убийцы грандиозного масштаба выпустили из лагерей.

В середине 40-х годов XX века в России начиналась новая поэзия и была погребена (как стихи Н. Заболоцкого 1946 года) на десятилетие. В середине 50-х начиналась новая проза – и осталась скрытой от читателей на тридцать с лишним лет, не войдя в те годы в отечественный литературный процесс.

А проза эта была во многих отношениях новой – передавала вечные чувства и неизбежные отношения людей в неестественных условиях. Рождались новые яркие писатели, которых не коснулась порча приспособления к печати. Это – фрагменты той литературы, которая могла бы у нас быть в XX веке.

Не на страницах литературных журналов, а в переписке зэков шла жаркая дискуссия о путях современной русской литературы. О том, каким именно образом должен входить в нее новый материал. Писателей такой силы, взявшихся за то, мимо чего отечественная литература полностью прошла, но пройти не имела права, было едва ли не четверо: Домбровский, Солженицын, Шаламов и Демидов. (Сегодня стараниями главным образом их сотоварищей – бывших сталинских зэков – мы узнаем и, возможно, будем еще узнавать и совсем новые имена, которым не суждено было увидеть своих писаний в печати.) Утверждают зэки: из всех четверых в самых суровых, несовместимых с жизнью условиях отбывал каторгу Демидов. И именно у него при этом поразительная вереница светлых личностей, невиданной душевной красоты и силы духа персонажей. Здесь – невольная, вряд ли осознанная самим художником внутренняя полемика с суровым и безапелляционным в своих оценках каторжного люда Шаламовым. Но это тема большая и особая.

К 1953–1954 годам реальный материал в печатной литературе полностью аннигилирован и заменен квазиматериалом. Литература перестала иметь какое-либо отношение к жизни – вплоть до того момента, когда в нее стали пытаться вступить освободившиеся зэки.

В существовавшей на тот момент литературе не только была заранее предписана идеология любого романа и рассказа, но были хорошо известны, во-первых, неизменные места действия прозаических жанров: завод, колхоз и школа. Даже университетские аудитории в качестве такого места были неожиданностью, новацией (что и определило, видимо, в какой-то степени успех в 1952 году первого романа Ю. Трифонова «Студенты»). Особой темой была война. Проза о людях на войне и во время войны с не менее жестким регламентом подчинялась не менее жесткому регламенту.

Во-вторых, имелся узкий набор тем, фабульных поворотов. В-третьих – строгий отбор героев и даже их определенное расположение в поле повествования. Так, в советское время отрицательный герой не мог появиться в центре печатного произведения большого жанра[673]673
  Так, дезертир мог появиться в советское время в печатном произведении ровно на то время, пока его ведут к стенке. Поэтому появление такого персонажа – впервые спустя тридцатилетие после войны – в центре романа В. Распутина «Живи и помни»(1974) стало новацией в литературе тех лет и отодвинуло в сторону чисто художественные вопросы.


[Закрыть]
, поскольку по законам большого жанра к центральному герою автоматически привлечено сочувствие читателя. Равным образом в центре не мог оказаться и умственно неполноценный персонаж, как в «Шуме и ярости» Фолкнера или «Школе для дураков» Саши Соколова. Тем более полностью выпадающим из советского литературно-печатного контекста – вплоть до ноября 1962-го, до появления повести Солженицына, было изображение в виде центральной фигуры заключенного и советского концлагеря как места действия.

И, в-четвертых, к тому времени произошло поразительное в своем роде вымывание предметного, осязаемого описания реальности.

Когда-то русская литература имела вкус к дотошному описанию жизненной конкретики. Здесь многим придет на память прежде всего густота бунинской изобразительности. К. Чуковский писал еще в 1914 году: «Читая Бунина, мы действительно словно видим, слышим, обоняем, осязаем – всеми органами чувств воспринимаем изображаемую им материю». Но к середине 30-х годов литературно-социальные условия уже не давали возможности по-бунински въедаться в какой бы то ни было предмет со всеми его подробностями, осязаемыми и видимыми. Что именно подробно описывал Бунин? Крестьянина, его одежду, его движения, его дом, его утварь, поле, луг, лес. Но к рубежу 20—30-х все это могло быть описано лишь сквозь призму «колхозной» жизни. А для этого совсем не нужна была живая и дотошная наблюдательность[674]674
  Подробней см. об этом в статье «Разведенный пожиже: Бабель в русской литературе советского времени» в настоящем издании.


[Закрыть]
. Напротив, нужен был полет фантазии (как позднее в фильме «Кубанские казаки»), как можно большая удаленность от реальности. От той, что описывал, например, в 1933 году Шолохов, но не на страницах печати, в литературном произведении (например, в «Поднятой целине»), а в письме к Сталину, то есть в тексте, предназначенном одному адресату: «В Грачевском колхозе уполномоченный РК [районного комитета ВКП(б)] при допросе [добиваясь ответа – где прячут для своих детей зерно, не добранное до спущенной району нереальной цифры] подвешивал колхозниц за шею к потолку, продолжал допрашивать полузадушенных, потом на ремне вел к реке, избивал по дороге ногами, ставил на льду на колени и продолжал допрашивать. <…> Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе <…> ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов [те, кто недосдал хлеб до нужной цифры], жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю». Рассказывая, как один грудной ребенок замерз на руках у матери (никто не мог пустить людей в дом под угрозой выселения), Шолохов вопрошал адресата: «Да разве же можно так издеваться над людьми?»

Таких подробностей, равно как и вообще любой конкретики тогдашней деревенской жизни, уже не найти в литературе советского времени. Победивший материализм не принял слишком тесного приближения литературы к материи как к реальности.

Проза Демидова уже одной конкретностью описания повседневной жизни миллионов была совершенно новой для литературы тех лет, то есть для печатных ее страниц, до которых при жизни автора она так и не дошла. Сама эта конкретность была освежающим глотком правды посреди безбрежной печатной иссушающей лжи.

4

В. Шаламов писал в одном из писем 1965 года: «Приехав через 20 лет в Москву (1937–1956), я удивился улучшению газетного языка – газеты стали грамотнее, язык культурнее – и резкому ухудшению языка романов и повестей»[675]675
  Шаламов В. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. Письма. М., 2005. С. 380 (Письмо Н. И. Столяровой).


[Закрыть]
. Наблюдение, появившееся в результате невольного эксперимента (выпадение наблюдателя на двадцать лет из текущей речевой практики), указало на новые и связанные между собою явления.

Советский язык в течение 40—50-х годов стабилизировался. При этом газетные тексты – главное место его презентации – приобрели нормализованный характер. Политическая «иностранная» лексика, потоком вливавшаяся в него в 20-е годы, постепенно распределилась более равномерно, в годы же «борьбы с космополитизмом» (1948–1952) была и вовсе потеснена. Начало оттепели, несомненно, оживило язык газетных статей и особенно очерков.

В литературе же эти процессы оказались более сложными. Послевоенное семилетие, когда все «эксперименты» (20-е годы) были давно прерваны, а исключения из правил остались главным образом в 1945–1946 годах («В окопах Сталинграда», «Звезда» и особенно «Спутники»), стало единственным за все советское время периодом, когда литературная эволюция вообще остановилась – возобладал повторяющийся канон. Практически, за исключением «пейзажа», язык романов 1946–1952 гг. уже не был языком литературы.

«Родина-мать! Вот они обширнейшие поля чернозема. Эти поля когда-то были порезаны полосками… И сколько вражды, сколько слез было пролито на этих полосках. Это ведь мы, первые в мире, свели полоски в обширные поля и навсегда стерли вражду между собой. А разве можно забыть, какие песни распевались? Ведь ты слышишь? Слышишь ты – откуда-то из-за опушки несется победный напев комбайна, и где-то на бугорке урчит трактор. Ведь и трактор, и комбайн тебе прислал рабочий с одной мыслью – украсить твою жизнь… и какие длинные обозы зерна отправил ты в город рабочему…»

«Умирая, сказал: – Ну, вот тут и умру. На русской земле и русскими руками похороненный, а не как пес, брошенный в канаву.

Его похоронили около опушки. Чебурашкин на березовой коре написал: “Лежит тут великий муж Севастьян Егорович Елкин, житель села Ливня, от роду ему семьдесят шесть лет”»[676]676
  Панферов Ф. Борьба за мир. М., 1946. С. 129–130, 137.


[Закрыть]
.

«Новость: Акиндинов покидает нас. Он был вызван в Москву и вернулся с новым назначением: далеко-далеко, в краю, где растет хлопок и запросто зреют цитрусы, ему поручено некое грандиозное предприятие. <…> Ему уже мерещится пуск нового завода, мерещится городок, который он там построит, – в восточном стиле городок, с висячими галереями и крытыми дворами <…>. Всей душой он тянется туда, к задуманному, непочатому… В то же время – грустно. Расставаться грустно. Торжественный и растроганный, обходит он цеха. Эта прекрасная сила созидалась при нем, под ревнивым и требовательным его руководством. Из каждого уголка на Акиндинова глядят его счастливые и трудные годы»[677]677
  Панова В. Времена года: Из летописей города Энска // Ленинградский альманах. [Л.,] 1953. С. 208.


[Закрыть]
.

«Ну, признайтесь, любопытный случай? То-то, а для меня, как для партийного руководителя, еще и поучительный. Что же еще остается добавить? Женились, для детей его она примерной матерью стала, но на производственных совещаниях режутся по-прежнему. Только теперь Егор учится понемногу признавать свои ошибки»[678]678
  Полевой Б. Любовь // Рассказы 1953 года. М., 1954. С. 399.


[Закрыть]
.

Писатели-зэки, остававшиеся в стороне от этого многолетнего процесса, искали язык для выражения своего не существовавшего в литературе опыта вне поля современной печатной словесности.

Во всяком случае, у них не только сохранилось, но и обострилось чувство языка – безошибочное чутье на его советскость (которую во все их годы в Гулаге репрезентировала только враждебная самому их существованию речь охранников всех чинов). Так, В. Шаламов в 1965 году в одном из писем А. Солженицыну, говоря о «подхалимаже», свойственном Алдан-Семенову, пишет: «При полном отсутствии таланта и вкуса это качество позволило “создать” (как выражаются с некоторых пор) “Барельеф на скале”»[679]679
  Шаламов В. Собр. соч.: В 6 т. Т. 6. С. 303.


[Закрыть]
.

Демидовым отстранены, поставлены под сомнение советские языковые – совокупно с идеологическими – новшества: «“Лекарским помощником” – архаическое словосочетание, заменившее в первые годы советской власти чем-то неугодное слово “фельдшер”, – в нашем лагере работал старый, опытный врач из Ленинграда, арестованный еще при Ежове» («Люди гибнут за металл»).

Действительно, фельдшер попал в опалу одновременно с сестрицей милосердия – милосердие уже не требовалось. Почему эти слова оказались «неугодными», гадать не приходится (и для Демидова эта неопределенность, конечно, лишь художественный ход). Шло активное расподобление с царской армией – недавнего времени Первой мировой войны. И все добрые качества, проявленные в те годы, в том числе профессиональная добросовестность, абсурдным образом были поставлены под сомнение – вместе с самой ситуаций войны.

Демидов ставит под сомнение и привычные советские ярлыки, применяющиеся в описании поведения обладателя несравненного тенора в лагере для военнопленных, при этом не заменяя их своими, – в этом новизна и сила авторской позиции. «Несложное дознание показало, что это было поведение беспринципного приспособленца, для которого собственная шкура дороже национального и воинского достоинства», – бывший студент консерватории, которому прочили «будущность “советского Карузо”», использовал «свой талант и образование для развлечения немецкой охраны лагеря военнопленных», получая за это «хлеб, сало и даже шнапс». Крестьянское происхождение певца «подтверждалось его приспособленностью к физическому труду, примитивным условиям жизни и той простотой взгляда на вещи, которая почти не встречается у интеллигентов, особенно потомственных. Отсюда же, несомненно, и готовность, с которой Локшин пользовался своим голосом для увеличения шансов выжить». Так поставлен под сомнение привычный штамп – «беспринципный приспособленец». Демидов сурово напоминает нам: не торопитесь с оценками, всё сложнее.

Напомним процитированное нами его письмо: «хочу донести будущему на проклятое прошлое». Он с юности знал этот штамп, который власть применяла только и исключительно к своей предшественнице – российской монархии[680]680
  Шаламов В. Там же. С. 303.


[Закрыть]
. И, относя его теперь к сталинскому времени с его концлагерями, в сравнении с которыми каторга эпохи последнего российского монарха – санаторий, Демидов возвращал лживому советскому штампу реальное значение.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации