Читать книгу "Новые и новейшие работы 2002—2011"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Экзотика в литературе советского времени
Первая публикация: Quelgues reflexions a propos de l’exotisme // Exotismes dans la culture russe. Lausanne, 2009
Экзотическое – иное, необычное, не обязательно чужое и враждебное.
В сегодняшних российских словарях подчеркивается характерность для какой-либо местности, для отдаленных стран – то есть признак географический, – и необычность (незнакомость, новизна) исключительно для того, кто воспринимает этот признак, будучи удален от этого места, незнаком с ним и т. п.
То есть особую важность имеет точка наблюдения. Экзотика возникает и существует как признак только и исключительно в чьем-то восприятии.
Экзотический не есть враждебный. Скорее – безобидный. Становясь чужим и враждебным (то есть вступая в ситуацию самоопределения воспринимающего субъекта), некий уклад жизни или человек перестает быть для него экзотикой. Напротив, теряя ярко выраженный оценочный характер, этически нейтрализуясь, предмет может стать экзотическим.
Однако игры с этим на российском поле начаты давно. Суждение автора преамбулы к конференции «так, гитлеризм не может быть представлен как экзотика в российской культуре» было, увы, опровергнуто экзотичной российской жизнью еще в 1973 году, когда вышел на экраны телесериал «Семнадцать мгновений весны», где гитлеризм получил именно экзотическое изображение и в этом качестве оказал огромное и до сих пор не исследованное воздействие на молодежные нацистские и фашизоидные движения: эстетика черных мундиров, серебряных дубовых листьев, блестящих сапог и выправки заслонила чуждость и враждебность.
И как следствие этого перестает быть экзотикой иной, далекий от склада российского большинства образ жизни других народов – он вызывает неприязнь, неприятие.
Итак, основания для приписывания предмету признака экзотичности:
1) новизна для наблюдателя,
2) удаленность от наблюдателя:
а) во времени (новонайденное скифское золото или голова Нефертити),
б) в пространстве.
Эта удаленность обычного бытования объекта, лишающая его возможности многократного наблюдения и привыкания.
Иной этнос или необычная природа, среди которого и в окружении которой человек живет, перестают быть экзотическими. Отсюда ясно, что условием восприятия явления как экзотического является поверхностное в точном смысле слова, то есть внешнее с ним знакомство.
Семантика экзотики:
1) эстетическое восприятие предмета,
2) любование им.
В силу вышесказанного сегодня (впрочем, начиная еще с соц-арта) экзотическим вслед за Гитлером и нацизмом становится Сталин и его время, а затем Брежнев и его время – вслед за утечкой информации о реальном содержании тоталитарного режима.
Итак, оппозиция «наш – не наш» может формировать то, что отвергает экзотику, а может и сочетаться с ее наличием.
И если вернуться к изображению нацизма в кино, эстетическое поглотило этическое – палачи и убийцы перестали восприниматься как «не наши», став объектом любования, а затем и подражания.
Инструментом преобразования в экзотическое является мощный рычаг – позолота времени, преодолевающий оппозицию наше – не наше.
И «наши», отодвинувшиеся в глубь времен, также становятся экзотикой. Так сегодня советское время становится экзотично-привлекательным, как время Александра Невского, в котором стерты в сегодняшней российской государственной пропаганде малопривлекательные денотаты.
1
Я не собиралась остаться в рамках литературы 1930-х годов, но убедилась в который раз, что любое изучение явлений советского времени приходится начинать с хотя бы кратчайшего экскурса в жизнь Российской империи, непосредственно предваряющую Февраль и Октябрь 1917 года.
Иноверцы и инородцы в Российской империи по-разному, но были материалом для экзотического восприятия. Вопрос конфессий; язычничество.
Но главным резервуаром экзотики была Америка с ее индейцами («Монтигомо Ястребиный Коготь»), Майн-Ридом и проч., острова Океании с папуасами, Африка (попадавшая в стихи для детей) и Австралия с необычными животными и растениями. «Я лично еще захватил то время, – писал М. Пришвин, родившийся в 1873 году, – когда гимназисты под влиянием чтения романов Густава Эмара пытались бежать из гимназий к индейцам в Америку».
Важна роль путешественников в русской культуре.
Экзотикой стала также тюрьма – в дотошном описании Достоевского, Чехова и Дорошевича. Соблюдался даже и признак удаленности – особенно в книгах двух авторов о Сахалине.
2
В послеоктябрьской России экзотика в литературе подвергается давлению и разрушению.
Идея интернационализма, объединения «пролетариев всех стран» произвела радикальную перегруппировку своего, обыденного, и экзотического. Стала интенсивно формироваться новая чужесть, дополнявшаяся новой инакостью.
Чужим, а вслед за тем инаким для русского становится русский, оказавшийся по ту сторону линии фронта братоубийственной войны.
В то же время большевистская пропаганда времени Гражданской войны и первых советских лет стремится сгладить этнические и культурные различия, сгладить этническую экзотику, настаивая на приоритете пролетарского братства.
Своим, теряющим экзотику, становился представитель любой российской малой народности – во-первых, как недавно угнетаемый русской имперской нацией, во-вторых, как приравненный к представителю колонизованной нации, борющейся за независимость и соответственно сближенной в этом качестве с русским пролетарием.
Неведомая и далекая Гренада становится экзотичной исключительно по звучанию именования, по сути же – близкой и нашей.
В литературе первой половины 20-х вытягивается такая цепь противопоставлений:
1. Иностранное (чужое, плохое) – наше, здешнее, сегодняшнее.
2. Иностранное – русское (сегодняшнее, относящееся к революционной России).
3. Иностранец (буржуй) сливается с прежним русским (белогвардеец, офицер, золотопогонник, эмигрант).
Чистота, аккуратность, красивый костюм теперь педалируются как общее с иностранцем и неприятное.
Пособие по новому взгляду – «Дитё» Вс. Иванова, рассказ, прекрасно описанный А. Флакером.
«Хрисьянский» младенец противопоставлен и русскому отцу-буржую, и этнически чужому киргизскому ребенку («сволочь желторотая»).
Это будет разрабатываться и позже.
В повести Р. Фраермана «Никичен» (1933) из жизни эвенков есть такой диалог:
«Девочка спросила:
– Кто они, эти гости, пришедшие с вами на оленях?
– Красные, – ответил Олешек.
– Они белые, – упрямо сказала Никичен, вспомнив парусиновые штаны русских.
– Они называют себя красные, что значит по-ихнему белые люди. Они прогнали с приисков солдат и хозяев и теперь воюют с японцами» (с. 15).
Идет преобразование привычных этнических оппозиций.
4. Русское (как дореволюционное, сомнительное, тяготеющее к знаку минус) – нерусское (интернациональное, сегодняшнее) как ценное и в конечном счете наше:
Есть в революции российской
Волнующий нерусский стиль —
Пехота, золотая пыль,
И знамени язык фригийский.
Или:
И странно чужд в дворцовом зале белом
Нерусский председателя акцент.
О, эти люди, твердые как камень.
……………………………………..
Их будут чтить веками и веками…
Возможно, именно на этом фоне – взрыв интереса к переводной литературе вплоть до камуфляжа отечественных приключенческих произведений под переводные. Переводное – одновременно притягивающее и отталкивающее.
А. Лежнев в статье «О приключенческой литературе и новых писателях»[423]423
Лежнев А. Русская литература в истекшем году // Печать и революция. 1926. № 1.
[Закрыть] писал: «Бытовизм уже порождает реакцию против себя. Эта реакция – приключенческо-авантюрная литература. Она не преодолевает бытовизм, как это делает роман, вырастающий из бытовизма и перерастающий его. Она отметает его, она с ним не считается. Она создана не сегодня. Но до вчерашнего дня она ютилась на задворках, она шла стороной, она была неравноправным членом литературной семьи. Теперь же она получила все права гражданства. Наша приключенческая литература еще очень отстала от иностранной. Русские иностранные романы и повести скучнее заграничных и сделаны грубее. Русский читатель читает охотнее Берроуза и Бенуа, чем И. Гончарова и А. Толстого. Но в самом том факте, что А. Толстой пишет приключенческие романы, сказалась огромная победа авантюрного романа, переставшего быть низкой, “бульварной” литературой» (с. 123) – это победа установки на экзотику.
3
Идея бурного техницизма Нового Света как бы перехватывалась советской властью (сопоставим отношение Маяковского, а позже Ильфа-Петрова к Европе и к Америке).
Блок: 1) «Новая Америка» (1 декабря 1912, 1, с. 396–398):
То над степью пустой загорелась
Мне Америки новой звезда.
2) Предисловие к «Возмездию»: «…Россия – в новую Америку, в новую, а не старую Америку…» (с. 479).
В «Роковых яйцах» Булгакова немногие доброжелательные критики видят темп Нового Света.
4
В середине 20-х годов в двух заметных произведениях противопоставлено отношение к Востоку – привычному для русской культуры резервуару экзотики: одна из важных линий «Зойкиной квартиры» Булгакова (вслед за его же рассказом 1922 года «Китайская история») содержит резкую полемику с повестью Вс. Иванова «Бронепоезд 14–69».
В конце 20-х – начале 30-х годов рапповская критика бдительно следит за тем, чтобы в окраинных республиках не видели экзотики.
Критик-налитпостовец упрекает А. Белого по поводу его книги «Ветер с Кавказа» за «сведение национальной культуры к экзотике и этнографии»[424]424
Амаглобели С. Куда дует этот ветер // На литературном посту. 1931. № 16. С. 24.
[Закрыть].
Такой же критике подвергнут вскоре и «Путешествие в Армению» Мандельштама (1933).
5
Социальная жизнь людей к началу 30-х была уже полностью регламентирована как объект литературного изображения. Оставалось свободным от регламента изображение предметов, которые и выбрали очеркисты, продолжая работу в жанровом тупике, поскольку жанр очерка не был рассчитан на инвентаризацию предметов вне людей.
В еще большей степени оставалось свободным изображение животных и пейзажей.
Литературная эволюция нащупала новую форму для рассказа.
Человек был представлен в этом новом типе рассказа в виде автора-наблюдателя, автора-естествоиспытателя или охотника.
Поскольку сюжет такого рассказа уклонялся от общения человека с себе подобными (или оно редуцировалось до сугубо охотничьих и рыболовецких надобностей), он уклонялся и от регламента – взаимоотношения человека с деревьями или зайцами регламентировать еще не успели.
Литературные ворота неожиданно открылись в сторону «ненаселенки» – безлюдной флоры и фауны. Стрелка социального вектора вильнула в сторону, давление снизилось. В то же время, указывая в сторону мастерства (и это при периодических вспышках борьбы с формализмом и в филологии, и в литературе: двусмысленность термина открывала широкие перспективы; одна из таких вспышек озарила литературную ситуацию 1932–1933 годов), социальный вектор оказался в начале 30-х годов направлен совокупностью обстоятельств и в сторону жанра маленького рассказа. Тематически же это был рассказ о животных.
Все это лаконично и выразительно зафиксировал М. Пришвин в своей речи на пленуме Оргкомитета будущего съезда писателей осенью 1932 года: «Мне вот пишут письмишко из редакции – не напишете ли нам маленький рассказ о собаках или о чем-либо таком. Возвращается что-то немножко, пахнет свободой какой-то. (Смех.)». Последняя фраза показалась слушателям-литераторам смешной, но она не могла показаться им абсурдной. Свобода писать о собаках была в известной степени завоеванием – диктат темы слегка отпустил подпруги.
Охотничьи рассказы, то есть рассказы на экзотические для многих читателей темы, стали реакцией не столько на урбанизацию, сколько на прочно укрепившуюся в городах идеологизацию всей советской жизни. (Не могу согласиться со словами Л. Геллера об отсутствии интереса к литературе об охоте «со стороны литературоведов».)
Повествование о природе и животных как об экзотике стало и единственной возможностью философствования на темы человеческого бытия.
Характернейший пример – повесть Пришвина «Женьшень» (1933): жизнь в приморских субтропиках среди «несказанной красоты» экзотической для европейца природы, в тесной близости с прекрасными животными, рядом с китайцами – неизбежно экзотическими для русского.
Изданная в том же году уже упомянутая нами повесть Р. Фраермана «Никичен», несмотря на некоторую идеологизацию, воспроизводила быт и психологию эвенков (тогда называвшихся тунгусами) как в точном смысле экзотический, то есть необычный и привлекательный мир. В. Бианки воспроизводил понимание природы у хакаски («Емуранки», 1936).
Приехавший в Советский Союз из Англии Д. Мирский, активно знакомивший русского читателя во второй половине 30-х годов (вплоть до его убийства советской властью) с поэзией и прозой Киплинга, включился в этот процесс усиленного насыщения экзотикой литературного поля советского времени.
Интерес к охотничьему рассказу и у писателей, и у читателей резко возрастает с середины 30-х годов. Экзотические подробности охоты облекают фабулу, в основе которой смерть либо зверя, либо человека – с кровавыми подробностями. Так вспучиваются в литературе вытесненные, запретные темы кровавой реальности (рассказы В. Бианки «Рябчик», 1934; «Джульбарс», 1936).
6
Все вышеназванное получает интересную трансформацию в конце 1930-х годов.
Далекие от центра советской страны земли, становясь местом действия, воздвигали невидимое ограждение от уже достаточно разработанного советского цензурного регламента, от обязательных элементов повествования. Малонаселенные окраинные территории предоставляли авторам некоторую свободу сюжетной застройки.
Резко повысился интерес к давним, начала 20-х годов, книгам В. К. Арсеньева «По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала».
Пишется детская повесть Р. Фраермана «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви», где именно дальневосточный колорит – экзотика природы, оленей, а также вернувшаяся в связи с затуханием интернационализма и надежд на мировую революцию экзотика человеческих характеров малых народностей (нанайцы Филька и его отец, предлагающий «Тане свою трубочку, чтобы она покурила, так как он был добрый человек») оттянули на себя контролирующее внимание. И вместо советской «школьной» повести получилась повесть с тончайшим анализом человеческих чувств, практически избегнувшая печати советскости.
В 1937 году М. Пришвин прочитал в немецком переводе «замечательную книгу индейца (как он пишет в дневнике) “Серая Сова”» и резюмировал: «…так считаю, что я больше его много как писатель, но он больше меня как человек». Его решение пересказать эту книгу по-русски – важный факт литературной телеологии. Это едва ли не высшая точка отечественного интереса к экзотике далекой страны, но отнюдь не далеких времен к экзотической жизни современника советского читателя.
Под пером Пришвина книга, печатавшаяся в 1938 году в журнале «Молодая гвардия», а в 1939-м вышедшая отдельным изданием, конечно, становится в немалой мере фактом отечественной литературной жизни, а ее успех – свидетельством того, что мир животных и мир людей, свободно выстраивающих свои отношения с природой, с силой привлекал к себе во второй половине 30-х годов и читателя и писателя. И те и другие искали там незарегламентированного построения.
Это было нечто очень далекое от той «литературы дрессировки», которую сегодня выделяют (включая в нее и Пришвина) исследователи утопии звериности «в отдельную литературную категорию» как письмо, выполняющее «особые, иногда очень важные идеологические функции» (Геллер Л. Звери и их репрезентации в русской культуре // Труды Лозанского симпозиума: Сборник статей. 2007. С. 12).
Если на поверхностном уровне экзотикой по-прежнему была дикая, девственная природа (ее стремятся сохранить от уничтожения герои повести), то на глубинном, и с очень мощным, не выявленным открыто потенциалом, ею к концу 30-х годов становилась уже не природа, а частная жизнь и свобода личного поступка. Ответить этой читательской потребности можно было только в узком кругу возможностей – либо в детской повести, где своеволие заглавного героя «Тимура и его команды», его готовность взять на себя ответственность за личный поступок резкой чертой отделяет его от взрослых персонажей этой и других книг, либо пересказывая книгу о поступках людей иной цивилизации.
«Серая Сова» становилась апофеозом свободы человека распоряжаться своей жизнью – то, что было давно и, казалось, бесповоротно было утрачено русским читателем и писателем на родине.
Где спрятался лев?
(к проблеме прототипа)
Первая публикация: И время и место: Историко-филологический сборник к шестидесятилетию Александра Львовича Осповата. М., 2008
Прототип кажется одним из самых очевидных понятий. Между тем общепонятность его совершенно условна – как и у расхожей в литературоведческих штудиях синтагмы «восходит к…». Ни то ни другое выражение еще ничего не выражает или, точнее, в одном случае выражает нечто совсем иное, чем в другом, и никто обычно не утруждает себя определением своего словоупотребления.
Поиски прототипов как тайных, неповерхностных смыслов произведения увлекательны для ищущего (хотя, что и зачем ищут, чаще всего неизвестно) и занимательны для широкой читательской среды. У любителя замирает сердце, когда он читает название книги известного исследователя «Роман тайн “Доктор Живаго”» и название одной из глав «Комаровский=Маяковский», где знак равенства уж точно соблазнение малых сих. К тому же описание тайн романа как несомненной части его поэтики умело переплетены исследователем с расшифровками (реальными и мнимыми) прототипов, лежащими уже за ее пределами.
В творчестве есть, разумеется, тайны. Более полутора веков стремятся, например, разгадать пушкинские строки: «двух бесов изображенья», «Сомнительный и лживый идеал – / Волшебный демон – лживый, но прекрасный»[425]425
«Мало есть пушкинских образов, которые бы так томили комментаторов, как образы эти двух бесов» (Якобсон Р. Статуя в поэтической мифологии Пушкина // Р. Якобсон. Работы по поэтике. М., 1987. С. 158).
[Закрыть].
Творчество шифрует биографию автора. Отмечая разные ее пласты знаками как бы для себя (имена родных, друзей и недругов, данные персонажам), автор имеет еще некий сверхумысел: оставляя нам результат творчества, он впечатывает в текст следы своей преходящей жизни[426]426
См. об этом: Чудакова М. О. Печатная книга и рукопись: Взаимодействие в процессе создания и функционирования (на материале художественной прозы и науки о литературе 1920-х – 1930-х гг.): Автореф. дис. … док. филол. наук. М., 1979. С. 29; Она же: К проблеме «ET»: Феномен советского писателя как специфического агломерата биографии и творчества // Revue des Etudes slaves. Paris. 2001. LXXIII/4. P. 639–640.
В. Ходасевич писал, что Пушкин «любил, маскируя действительность вымыслом, оставлять маленькие приметы, по которым можно ее узнать» (Ходасевич В. Собр. соч.: В 4 т. Т. 3. М., 1997. С. 498).
[Закрыть]. Творчество в этом его слое служит тайным дневником. При этом автор вряд ли не понимает, что все, любым способом запечатленное в слове, рано или поздно может быть прочитано, то есть разгадано.
Некоторые свои тайны сам поэт стремится уберечь от разгадывания хотя бы при своей жизни. Конец пушкинского «Воспоминания» («…Но оба с крыльями и с пламенным мечом…») И. Анненский считал не черновым, а осознанно не включенным автором в печатный текст[427]427
«Кто из читателей <…> мог бы усмотреть в библейском образе этой строфы какой-нибудь личный намек, а между тем Пушкин признал ее не подлежащей печати» (Анненский И. Книги отражений. М., 1979. С. 317).
[Закрыть]. Другие полагают, что включать необходимо[428]428
Ср. понятное в своей категоричности: «…финал вопреки мнению многих нельзя отрезать от начала стихотворения, которое лишилось бы своего продолжения и завершения, без чего его смысл остался бы неясен» (Иванов Вяч. Вс. Два демона (беса) и два ангела у Пушкина // Пушкинская конференция в Стэнфорде: Материалы и исследования. М., 2001. С. 48). Сейчас речь о том, что Пушкин готов был пойти на этот ущерб.
[Закрыть]. Поэт не может не «записать» нечто; но затем, взглянув на написанное уже под знаком своей жизни, а не под знаком поэзии, видит вдруг, что не может предъявить это нечто на всеобщее обозрение и готов жертвовать ради нужд биографических, возможно, и частью смысла.
* * *
Понятно, что интерес к прототипам литературных персонажей резко подскочил на глазах ныне живущих поколений, в немалой степени спровоцированный особой советской ситуацией (в которой, кроме всего прочего, раскапывать прототипы стало делом для всех безопасным только с определенного времени). Это относилось и к прозе (об особом значении, которое имели для М. Булгакова и его близких проекции некоторых его персонажей на младших братьев, воевавших в Белой армии и навсегда покинувших Россию, подробнее см. далее), и еще более к поэзии, в силу ее свойств.
Несколько значимых, ставших на какое-то время культовыми поэтических произведений XX века оставались в рукописи в течение десятилетий. Имела значение сама секретность этих текстов – иные из них оставались незаписанными даже, а только заученными наизусть. Когда же они дошли до широкого читателя, ему потребовались особые разыскания для уяснения строк, которые современниками авторов (хотя и далеко не всеми!) разгадывались с листа. Один из зарубежных читателей «Поэмы без героя» Ахматовой писал в 1960 году: «Говоря по совести, очень многое в ней непонятно, и только ближайшие друзья автора могли бы, быть может, дать ключ к ней». Но замечал далее: «Однако расшифровать несомненные автобиографические элементы, которыми поэма проникнута, право, не так уж важно. Понятны ли целиком стихи или нет, немыслимо не поддаться их темному очарованию»[429]429
Кантор М. Воздушные пути // Русская мысль. 1960. 5 января. Цит. по: Тименчик Р. Анна Ахматова в 1960-е годы. М.; Toronto, 2005. С. 111.
[Закрыть].
Само понятие «читательское восприятие» условно и, во всяком случае, текуче. Когда Ю. М. Лотман в ходе своей весьма существенной постановки вопроса о системном и внесистемном, в том числе в художественном тексте, пишет, что в русской поэзии XVIII–XIX веков растет значение внетекстовых связей и «для понимания и восприятия стихотворения требуется выход за пределы его текста и отнесение его к личности автора, истории поэзии и проч., то есть к внесистемным, с этой точки зрения, моментам»[430]430
Лотман Ю. М. Динамическая модель семиотической системы // Семиотика культуры: Тр. по знаковым системам. Тарту, 1978. Вып. 10. С. 33.
[Закрыть], здесь на самом деле речь идет уже о том «понимании и восприятии», которое неразрывно с анализом. Но наряду с ним продолжает существовать, конечно, и то восприятие, которое дано в известном описании Цветаевой[431]431
«В стихах, как в чувствах, только вопрос порождает непонятность, выводя явление из его состояния данности. Когда мать не спрашивала – я отлично понимала, то есть и понимать не думала, а просто – видела»; напомним один из образцов этого «видения»: «“Прощай, свободная стихия!” Стихия, конечно, – стихи, и ни в одном стихотворении это так ясно не сказано. А почему прощай? Потому что когда любишь, всегда прощаешься.<…> Но самое любимое слово и место стихотворения:
Вотще рвалась душа моя!
Вотще – это туда. Куда? Туда, куда и я. На тот берег Оки, куда я никак не могу попасть…» и т. д. (Цветаева М. Мой Пушкин. 3-е изд., доп. М., 1981. С. 64, 67–68, курсив автора).
[Закрыть]. Детское, но как раз такое, которое многие носители языка в некотором приближении сохраняют на всю жизнь: для них поэзия – это преимущественно высшая форма цветения родной речи, дающая простор и волю фантазии.