Читать книгу "Новые и новейшие работы 2002—2011"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
После утопии: Как мы писали и публиковали в советской печати 60—80-х годов и как говорили об этом с властью
(Материалы к теме «Тоталитаризм в России XX века»)
…Остаток юности губя…
Анна Ахматова
Первая публикация: VADEMECUM. К 65-летию Лазаря Флейшмана. М., 2010
1
Важнейшим историческим событием в судьбе Советской России и ее колоний в XX веке стал факт сугубо антропологический – смерть Сталина.
Фразой зощенковского персонажа (нэпмана Горбушкина) – «Высшую меру я действительно с трудом переношу. Остальное как-нибудь с Божьей помощью» – можно описать существенный фактор эпохи оттепели: пистолет отвели от виска[686]686
Об этом факторе – в нескольких наших историко-публицистических работах последних лет.
[Закрыть].
Сразу, почти одномоментно, изменились функционально письменные официальные тексты – еще прежде, чем они изменились лексически, содержательно. Главная перемена, которую невозможно было не почувствовать в первые же недели после этой смерти, заключалась в том, что было убрано дуло того самого пистолета, целившее между газетных строк. Исчез призрак приговора – себе или другим, который человек каждый день мог вычитать непосредственно на газетном листе – в советизмах, не имеющих никакого отношения к языку юриспруденции[687]687
«Работники культуры и искусства, которые не перестроятся и не смогут удовлетворить выросших потребностей народа, могут быстро потерять доверие народа» (из доклада А. А. Жданова о журналах «Звезда» и «Ленинград», 1946 г. – приведено в качестве примера к слову «доверие» в Словаре Академии наук, т. 3, 1954) – выделенные здесь советизмы могли означать арест, заключение или расстрел. Такое именно понимание синтагм выйти из доверия, потерять доверие, не оправдать доверия продемонстрировали частушки, появившиеся летом 1953 г., когда дальнейшая судьба в свою очередь арестованного Берии была ясна каждому советскому человеку: «Берия, Берия / Вышел из доверия!..» и «Лаврентий Палыч Берия / Не оправдал доверия».
Я училась тогда в девятом классе, семья была вполне советская (деда расстреляли 15 лет назад, но этого никто не знал, отец продолжал верить, что он в лагере – по ошибке; мне же, как младшей, об этом вообще не говорили), старшие братья – члены партии, как и отец, – пытались пройти к гробу Сталина (но прорвалась одна я). Однако ощущалось и мною совершенно неопределимое изменение в самом, казалось, воздухе, особенно в радиотекстах – в первые же дни и недели после похорон. Это было ощущение зияния на месте недавно без конца склонявшегося с громыхающими эпитетами имени: затихло громыхание.
[Закрыть].
Гораздо большее значение, чем могут себе представить несовременники тех лет, имело исчезновение – в результате двух партийных съездов, XX и XXII, – самого слова Сталина из разнообразных текущих текстов. А оно присутствовало там при его жизни с неуклонностью восхода и заката.
«Сейчас, вероятно, трудно понять, – писал историк марксизма Б. Тартаковский в конце 1990-х годов, – какую огромную роль в раскрепощении сознания сыграл тот факт, что пресловутый “Краткий курс” перестал быть священной книгой, а слово Сталина – истиной в последней инстанции. Конечно, это все были лишь первые, слабые ростки тех перемен, которые стали осуществляться спустя тридцать лет, но начало было положено. “Процесс пошёл”, и его не могли остановить никакие зигзаги, никакие очередные постановления, никакие нелепые и бессмысленные преследования диссидентов, процессы и высылки в брежневско-андроповские времена. В общественном сознании происходили необратимые перемены, пусть медленно, пусть непоследовательно»[688]688
Тартаковский Б. Все это было…: Воспоминания об исчезающем поколении. М., 2005. С. 370.
[Закрыть].
О том, как с трудом происходило не воскрешение, а некоторое оживление публичной устной и письменной речи в годы оттепели, нам приходилось писать[689]689
Язык распавшейся цивилизации: Материалы к теме // Чудакова М. Новые работы: 2003–2006. М., 2007. С. 289–335.
[Закрыть], хотя пока еще недостаточно. Задача данной работы другая – продвинуться в поисках ответов на несколько вопросов, а именно:
1. В какой момент жизни советского общества после смерти Сталина выветрилась утопия из сознания тех, кто был властью?
2. Как, по каким направлениям осуществлялся в последующие годы контроль за печатью в области гуманитарного знания? К чему сводились (и сводились ли к чему-либо) цензурные (включая все ступени редакторства) требования?
3. Что мы, современники, считали частью печатного противостояния режиму?
Несомненно, что доклад Хрущева на XX съезде для одних похоронил советскую утопию, а для других – оживил[690]690
В ряды правящей Коммунистической партии во второй половине 50-х годов вступали – с целью очищения ее изнутри и помощи обновлению страны – те, кто до этого и не думал о таком поступке: так, в 1956-м вступил в партию В. Непомнящий, впоследствии, ставши «подписантом», из нее исключенный, испытавший разнообразные служебные притеснения, но, кажется, в результате посчитавший это исключение большой удачей.
[Закрыть].
И если для одних утопия кончилась в 18—19-летнем возрасте, в течение тех трех часов, когда в университетской аудитории слушали хрущевский доклад (предваренный словами члена партбюро факультета: «Обсуждению не подлежит!»)[691]691
См. об этом: Чудакова М. О. 1956 год (к воспоминаниям В. Кузнецова) // Тыняновский сборник. Вып. 10. Шестые – Седьмые – Восьмые Тыняновские чтения. М., 1998. С. 794–821.
[Закрыть], то для многих взрослых людей вера в нее, то есть отсутствие ее оценки как утопии, сохранилась до очень позднего времени (для некоторых – до начала 90-х[692]692
Ср. в нашей статье 1993 г. картинку «с натуры»: «А. М. Емельянов, академик, с располагающим изможденным лицом русского мастерового начала века, объясняет с телеэкрана, как он только в 1990 году разобрался с Лениным. Улыбаясь, повествует он о том, как мы (кто же все-таки эти “мы”? Ведь это самостоятельный предмет размышления, а не словечко в скороговорке) читали у Ленина о душе собственника и душе труженика – и думали (опять-таки, видимо, все вместе), что это великое учение… (Не ставлю кавычки, не имея точной записи, но воспроизвожу почти дословно). Теперь мы понимаем, что лишить крестьянина собственности – это сделать его люмпеном. Это значит, добавляет академик с чувством, что во втором поколении на землю будет уже наплевать.
Подождите, не уходите с экрана, позвольте вопрос: вы, человек академический, действительно вот так, по-ленински “двоедушно”, смотрели всю свою сознательную жизнь на крестьянина? И как-то занимались научной работой, связанной с сельским хозяйством, будучи действительно убежденным, что надо вынимать душу собственника из крестьян? Это ведь самое важное – действительно или не действительно? Всю жизнь? Нет, не могу поверить. Наверняка были минуты, часы, может быть, даже целые полосы сомнений. Как вы подавляли эти сомнения? Что вас поддерживало в этом борении?» (Чудакова М. Под скрип уключин // Новый мир. 1993. № 4. С. 122).
[Закрыть]).
Вот добросовестная фиксация умонастроения историков – весьма неглупых, но занятых изданием трудов Маркса – Энгельса (сотрудников Института марксизма-ленинизма – располагавшихся не в очень большом удалении от «руководства» страной) в первой половине 60-х – в начале 70-х годов:
«Мы возмущались и гонениями на художников, и “делом Пастернака”, и преследованием Бродского <…>, и процессами диссидентов, но не помню, чтобы кому-то в нашей среде приходило в голову делать какие-то серьезные обобщения. Сомнений в возможности – пусть в некое отдаленное время – смены капитализма новым, более передовым социалистическим общественным строем у меня тогда не возникало.<…> И хотя развитие событий усиливало из года в год критическое отношение к советской действительности, это как-то уживалось с сохранением уверенности в прогрессивности исторического развития.
Мне представляется, что никаких мыслей об утопичности этого взгляда у меня в то время еще не возникало. <…> реальные факты повседневной жизни я (да и не я один) склонен был оценивать как отход, а то и прямой отказ от основных принципов “учения основоположников”. Однако в нашей среде это не выходило за рамки дружеских бесед <…>». Чешские события вызывали глухое осуждение, но в тех же рамках; «вера в неизбежное, исторически обоснованное установление “настоящего”, с “человеческим лицом” социалистического строя, социальной справедливости еще сохранялась. Слишком основательно укоренилось оно в головах нашего поколения (или, скажем, значительной его части). <…> До осознания кризиса самой системы и тем более ее обреченности было еще далеко. <…> Скорее, тогда – в 60-е —70-е годы – я (мы?) склонен был видеть в том, что говорилось в области идеологии, отход (а то и фактически, закамуфлированный циничными словесными штампами, отказ) от сути Марксова учения[693]693
В начале 1991 г. я задала вопрос младшему брату мемуариста, известному историку Андрею Тартаковскому (он пришел ко мне с просьбой о рецензии на его книгу о русской мемуаристике XVIII – первой половины XIX века, а я считала резонно, что это не мое время): «У меня впечатление, что в основе ваших очень интересных работ все-таки остается марксистская схема. Почему?» Он спокойно ответил: «Укажите мне другую работающую схему – и я буду следовать ей. Пока, кроме марксизма, я такой не вижу».
[Закрыть] как результат господства в соответствующих высших инстанциях догматиков-консерваторов. Вот заменить бы их людьми прогрессивными, и все пошло бы иначе. Хотелось бы, тогда, во всяком случае, на это надеяться»[694]694
Тартаковский Б. Всё это было… С. 389, 395, 398.
[Закрыть].
В настроении людей, писавших в 60-е годы, до нашего (я всегда употребляю это местоимение: раз не было многолюдных протестов, значит – мы дали совершить это от нашего имени) вступления в Прагу, слились в сложном сплаве разные мотивации и чувства.
Здесь были остатки гордости победителей в кровавой четырехлетней войне, погибшие надежды на послевоенное обновление («А горизонты с перспективами! А новизна народной роли!» – писал Пастернак об этих надеждах в 1943 году в поэме «Зарево», оставшейся незаконченной; «Давайте после драки / Помашем кулаками…» – писал девять лет спустя, еще при жизни Сталина, Б. Слуцкий о рухнувших надеждах), страхи осени 1946 года и ужас 1948–1952 годов – от убийства Михоэлса и расстрела еврейских литераторов и общественных деятелей до «дела врачей» и «ленинградского дела». В 1956 году сюда добавился «свежий» ужас от обнародования фактов массового террора – и надежда на то, что, раз сказана такая страшная правда о непогрешимом Сталине, обновление, не пришедшее после победы, неминуемо. Венгерские события осени того же года окатили надеявшихся ушатом холодной воды[695]695
О впечатлении, произведенном этими событиями на студенческую среду, см.: Кузнецов В. П. О 40-х и 50-х: дом, школа, филфак МГУ // Тыняновский сборник. Вып. 10. Шестые – Седьмые – Восьмые Тыняновские чтения. М., 1998. С. 761–793.
[Закрыть]. Спустя два года нобелевская история Пастернака с исключением известного и замечательного поэта из Союза писателей многих людей не робкого десятка заставила думать: «Всё! Началось!..» – и действовать соответственно (злосчастное выступление поэта-фронтовика Б. Слуцкого против Пастернака на писательском собрании, паника В. Шкловского).
Но мы хотели бы сначала попытаться понять позицию власти на разных этапах послесталинского времени и лишь затем – стратегию пишущих людей в разные годы.
Обсуждение доклада Хрущева в феврале 1956 года показывает смятение членов партийной верхушки (примерно пятнадцати человек, в руках которых была сосредоточена власть над огромной страной) – в том числе и в отношении того, чем же все они, руководители страны, были заняты при Сталине – во главе с ним:
«…т. Молотов. Нельзя в докладе не сказать, что Сталин великий продолжатель дела Ленина. <…> т. Сабуров. Если верны факты, разве это коммунизм? <…> т. Булганин. Партии сказать всю правду надо, что Сталин из себя представляет, линию занять надо такую, чтобы не быть дураками <…>не согласен, что великий продолжатель[696]696
Уже цитированный мемуарист вспоминает статью в еще досъездовской «Правде», в которой «впервые говорилось о Сталине не как о “великом продолжателе”, о “гениальном теоретике” и т. п., а его роль в развитии “марксизма-ленинизма” определялась тем, что он <…> “обогатил марксистско-ленинскую теорию некоторыми новыми положениями”. Сейчас это может казаться нелепым и даже смешным, но тогда даже такая формулировка рассматривалась как чуть ли не революционная» (Тартаковский Б. Всё это было… С. 322).
[Закрыть]. Можно и не говорить – «продолжатель» и в докладе можно обойтись без этого. Не раздувать личность Сталина (в плакатах). т. Ворошилов. Партия должна знать правду, но преподнести, как жизнью диктуется. Период диктовался обстоятельствами. Но страну вели мы по пути Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Доля Сталина была? – Была. <…>. т. Молотов. <…> Правду восстановить. Правда и то, что под руководством Сталина победил социализм. <…> т. Хрущев. <…> В основном правильно высказывались. Надо решить в интересах партии. Сталин, преданный делу социализма, но все варварскими способами. Он партию уничтожил. Не марксист он. Все святое стер, что есть в человеке. Все своим капризам подчинял»[697]697
Доклад Н. С. Хрущева о культе личности Сталина на XX съезде КПСС: Документы. М., 2002. C. 175–176.
[Закрыть].
Все это были люди, много лет прожившие в условиях массового террора (с частичным перерывом на войну – только частичным, поскольку не менее двух миллионов находились в лагерях, аресты продолжались, и сразу же после Победы конвейер заработал вновь на полную мощность). Никогда не зная, какая судьба их ждет назавтра, вряд ли они могли испытывать веру в светлое будущее. (Не будучи биографом Сталина, я не хочу и пытаться высказывать гипотезы относительно его собственного мировоззрения в 30-е – в начале 50-х).
Сейчас они могли хотя бы рассуждать вслух, не боясь (или не очень боясь) друг друга, на тему «если верны факты, какой же это коммунизм?».
Несмотря на эти законные, так сказать, сомнения, утопия оживала, хотя бы в некоторых головах и в первую очередь – в голове главного руководителя.
Н. Хрущев, видимо, уверился, что, вернувшись благодаря его личному почину к «ленинским нормам», страна придет к светлому будущему. «Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме», основа которого должна быть построена ровно через 20 лет, в начале 1980-х, – это партийное предсказание было придумано вряд ли для прикола (если позволить себе здесь сегодняшний вульгаризм), для ремейка «Чевенгура» и т. п.
Итак, утопия оживала:
а) в сознании главного человека власти,
б) но и в сознании многих рядовых сограждан, среди них и тех, кто на Колыме или в Воркуте дождался «восстановления справедливости».
Вряд ли, однако, смогла оживиться пропаганда, давно – во всяком случае, к началу 30-х годов[698]698
«К началу 30-х годов вопрос о понимании полуграмотным большинством населения страны нового языка, о чем велось так много споров в первой половине 20-х, уже не стоял – актуальность его угасла точно так же, как и актуальность ораторского мастерства.
Так, потеряли смысл наставления об “общих условиях спора” в пособии 1923 года: “1. Уважайте личность идейного противника, не переходите на личные счеты и оскорбления. В глазах здравомыслящих от этого потеряете только вы” <…> к середине 30-х годов “идейные противники” вообще исчезли из общественно-политической жизни – все они (без всякого преувеличения) стали “врагами народа”, в обличении которых изощрялись уже в выборе наиболее сильных оскорблений. <…> К середине 30-х не нужно было никого убеждать. Достаточно было способности выслушать и принять к сведению голос власти – от директивы до приговора» (Язык распавшейся цивилизации: Материалы к теме // Чудакова М. Новые работы: 2003–2006. С. 268). Борьба за сохранение уже взятой власти велась теперь не словом, а силой, и, скажем, повторять одну синтагму сколько угодно раз стало нормой, так она становилась частью аппарата насилия.
[Закрыть] – утратившая свой главный смысл: завоевание умов некоей идеологией.
2
Сразу после смерти Сталина литератор В. Померанцев в статье «Об искренности в литературе», опубликованной в декабре 1953 года, поднимает первый в истории советского общества легальный, то есть вынесенный на страницы массового издания, бунт не только против советской литературы, но и против советского языка. «Ваш герой дарит своей дочери часики, потому что поднялся его жизненный уровень… в семье никогда не поднимается жизненный уровень, а улучшается жизнь». Он призывал добывать альтернативное слово – из живой речи, не захваченной речью публичной, которая пополнялась исключительно за счет новых текстов советского «руководства». Померанцев предлагал черпать литературное слово из повседневного разговора людей (а не «рабочего», «колхозницы» и «советского интеллигента»), а также из резерва забытых, вытесненных или вновь образуемых слов, давал примеры обновления стереотипных синтаксических формул – все это ради расподобления со стертым языком официоза. В. Померанцев обвиняет советских писателей, следующих за этим языком, такими словами: «Надо быть или легкомысленным, или нечестным, чтобы <…> когда в нас, читателях, возникает тоска или горечь <…>, – бить нас, беззащитных, пустыми бессочными фразами. Это жестокость бесталантливых людей»[699]699
Померанцев В. Об искренности в литературе // Новый мир. 1953. № 12. Курсив наш. Подробнее о языковой ситуации 50-х годов – в нашей статье, указанной в примеч. 4 (Чудакова М. Новые работы: 2003–2006. Раздел V. После Сталина).
[Закрыть].
На Померанцева обрушилась официозная публицистика. Тогда в его защиту выступили (на страницах «Комсомольской правды», полемизируя, что соответствовало принятой иерархии, со статьями в «Литературной газете» и журнале «Знамя») аспиранты и студенты МГУ. Но нас сейчас интересует не сам этот эпизод борьбы официоза с только начинавшейся оттепелью, а то, что смысл позиции защитников должен был прочитываться поверх или вне того набора штампов и советизмов, на которых, в отличие от текста Померанцева, строилась их статья[700]700
«Серьезным пробелом статьи Померанцева является нечеткость многих важнейших положений, и прежде всего партийности литературы. <…> примеры поданы объективистски, не отражают глубокой борьбы между старым и новым в нашей жизни. <…> Не следует замалчивать недостатков статьи Померанцева, тем более что неверные положения этой статьи пытаются использовать люди, протаскивающие в литературу безыдейность. Но не следует замалчивать и тех острых вопросов, о которых говорит Померанцев, глушить их обсуждение. <…>» (С. Бочаров, В. Зайцев, В. Панов – аспиранты МГУ, Ю. Манн – преподаватель, А. Аскольдов – студент МГУ. Замалчивая острые вопросы: Письмо в редакцию // Комсомольская правда, 1954. 17 марта. С. 3. В цитате курсивом нами выделены советизмы).
[Закрыть], – на другом языке, отличном от официозного, они в 1954 году не смогли бы его защищать.
Высшей точкой (и началом спада) оттепели стал ноябрь 1962 года с появлением в № 11 «Нового мира» (а затем и в многотиражной «Роман-газете») повести «Один день Ивана Денисовича». Журнал молниеносно исчез из газетных киосков – был раскуплен чуть ли не в один день[701]701
Ср.: «В начале 60-х годов движение диссидентов еще не начиналось. Всеобщее внимание привлекали публикации в журнале “Новый мир”, а не в каких-то американских или французских изданиях» (Медведев Р. Люди и книги. Что читал Сталин? Писатель и книга в тоталитарном обществе. М., 2005. С. 12).
[Закрыть]. В повести разворачивался целый мир, большинству населения страны неизвестный, поскольку даже вернувшиеся оттуда живыми в 1954–1956 годах, а тем более в 1946-м (отсидев в лагерях свою «десятку» и не получив добавки) далеко не всегда были настроены свидетельствовать и рассказывать. (Тем не менее их появление в советской жизни второй половины 50-х весьма влияло на общественный климат этих лет.) И описан он был непривычным для печати, не советским языком – таким, где и тени не могло быть «восстановления ленинских норм» и «социалистической морали»[702]702
Позволим себе процитировать (чтобы не искать заново слов) нашу давнюю, 1990 года, статью «Сквозь звезды к терниям»: «Оглушенный размахом этого неведомого до сих пор литературе мира, чья давность существования удостоверялась словами “никогда”, “всегда” и апелляцией к старожилам (“…кто знает лагерную жизнь…”), читатель как последний и все объясняющий удар встречал упоминание о лагерном волке, который “сидел к девятьсот сорок третьему году уже двенадцать лет”, и о пополнении, привезенном с фронта. Перед нами разворачивался мир наоборот, где не на фронт, а с фронта привозят пополнение. <…> Событием был сам язык <…>. Это был тот самый великий и могучий, и притом свободный, язык, с детства внятный, а позже все более и более вытесняемый речезаменителями учебников, газет, докладов…» (Избранные работы. Т. 1. Литература советского прошлого. М., 2001. С. 340–341).
[Закрыть].
И в том же самом номере журнала – одна из первых в «Новом мире» статей Лакшина, только что вошедшего в состав редколлегии журнала[703]703
Существуют свидетельства (сообщенные и лично мне) двух непосредственно связанных с печатанием повести людей – А. С. Берзер и К. Н. Озеровой – о том, как они ломали голову, стараясь передать рукопись неведомого учителя математики из Рязани непосредственно Твардовскому: они были уверены, что никто из членов редколлегии не сумеет оценить ее и надеялись только на безошибочное литературное (кроме оценок стихов!) и нравственное чутье главного редактора. Они не ошиблись; дальнейшие усилия Твардовского, направленные на ее печатание, были во многом основаны на воспоминаниях о семейной трагедии и на том, что он сказал потом в узком редакционном кругу: «Ведь эту повесть я должен был написать!»
На исходе того же самого 1962 года при сдаче в набор нашей совместной с А. П. Чудаковым первой статьи (о современном рассказе), хорошо принятой редакцией критики, я могла убедиться в журнальном раскладе, столкнувшись с бурным сопротивлением редколлегии нашим словам о «новом литературном герое» в рассказе В. Аксенова «На полпути к луне». Два заместителя главного редактора – А. Г. Дементьев и А. И. Кондратович «(разговор с ним на самых высоких нотах шел около часа) ни за что не хотели признать, что этот охламон Валерий Кирпиченко – новый литературный герой. Литература приучила за протекшие десятилетия к героическим представлениям о литературных героях» («Сквозь звезды к терниям», с. 342–343).
[Закрыть], говорила на языке власти (хотя и с лучшими намерениями):
«В те годы восстановление социалистической законности и ленинских норм партийной жизни оздоровляюще подействовало на психологию людей, побудило думать смелее, шире, мужественнее. <…> Кстати, вправе ли мы считать, что доверие не просто отвлеченная моральная истина, а идея социалистическая? Думаю, что вправе. Социалистическая мораль, основанная на общественном равенстве и самоуважении, впитывает в себя все лучшее, человеческое, благородное, что было выработано в общении людей веками. <…> И когда в новой программе мы читаем, что человек человеку – друг, товарищ и брат, – это звучит как торжественное провозглашение идеи доверия между людьми и приговор лживой подозрительности»[704]704
Лакшин В. Доверие: О повестях Павла Нилина // Новый мир. 1962. № 11. С. 229, 235–236.
[Закрыть].
То есть речь, имевшая целью оппозицию официозу, выстраивалась на базе официозной письменной речи (как мы уже видели это на примере нескольких соавторов статьи в защиту Померанцева в 1954 году). Конечно, это происходило в определенных пределах. Но определяться они могли только по ходу дела: знать эти пределы заранее не могли ни власть, ни претендовавшие на оппозицию.
Эта важная черта структуры послесталинского общества остается, по нашим наблюдениям, неосознанной.
Априорно ясно было одно: в государстве, остававшемся тоталитарным, оппозиция – хотя бы и по вопросам «политики в области литературы и искусства» – не могла быть открытой и говорить на своем языке.
3
Можно перечислить некоторые императивы – неотъемлемые признаки советского устройства.
Прежде всего – неупоминание (в печати и публичной речи) имен казненных, осужденных или заочно подвергнутых остракизму – публичному, подобно Троцкому, или «по умолчанию», как Раскольникову (это была своеобразная форма «поражения в правах»). И тем более – невозможность любой демонстрации их изображений. С Троцким это привело к трагикомическим действиям власти: везде искали «руку троцкистов» – тайные изображения характерного профиля их высланного вождя находили даже в очертаниях языков пламени на спичечном коробке[705]705
Мои старшие братья до войны собирали спичечные этикетки; в послевоенные годы они тайком показывали мне пресловутый «профиль» в своем детском очень раздутом из-за довольно плотных спичечных этикеток альбоме. При некотором напряжении воображения и правда можно было увидеть в зубчатом контуре языка пламени некий профиль, который мне, конечно, был уже совершенно незнаком.
[Закрыть].
Помимо замазывания тушью имен и портретов в книгах был еще заведен невиданный порядок изъятия лиц с групповых фотографий (работы, демонстрирующие этот процесс, известны). После 1956-го и особенно после 1961 года имя самого Сталина (как и его изображение) исчезло (что вряд ли он мог себе представить) – правда, не из старых текстов (приказа замазывать, кажется, не было), а только из новых. Большие трудности возникали при этом с описанием войны и участия в ней главнокомандующего. Оказался затруднен доступ к его сочинениям даже в крупных библиотеках.
Это было компенсацией отсутствия официально данного партийным руководством страны ответа на вопрос, по какому же пути они «вели страну» при Сталине. Ответа они дать и не могли, и не хотели (кроме того ритуально-шаблонного, который породил анекдот: «колебался вместе с генеральной линией партии»).
По образцу исчезновения сначала имен «врагов народа», а затем и их убийцы – с июня 1957 года из публичного официального обихода исчезли имена Молотова, Кагановича и Маленкова, ровно столь же, заметим, известные и авторитетные для советских людей, как были авторитетны в середине 30-х имена Бухарина, Рыкова и других расстрелянных. Мы упоминаем об этом для того, чтобы наметить, откуда взялось постепенно охватившее всю Россию и сегодня играющее губительную роль недоверие к любому пересмотру прошлого.
По-видимому, для Хрущева была принципиально важна и воспринималась (не без основания) как личная заслуга эта новая (или забытая старая), травоядная форма репрессии: резко понижен в должности, неупоминаем, но не расстрелян.
Это неэксплицированно противополагалось сталинскому принципу: не упоминать и не экспонировать тех, кто уже уничтожен или назначен к уничтожению (Троцкий, Раскольников). Главный принцип – манипуляция печатным словом – оставался.
Возродился и второй императив – обязательность цитирования по любому случаю (тем более в сфере гуманитарного дискурса) генерального (первого) секретаря, сменившего Сталина и осудившего его культ. Странным образом произошедшее в 1956–1958 годах ни в малой степени не воспринималось руководящими слоями как прецедент, как нечто, что может произойти еще раз. Происходящие резкие перемены не наводили на естественную, казалось бы, мысль о возможности и новых перемен.
Б. Тартаковский вспоминает о подготовке в ИМЛ многотомной «Истории КПСС», через 8—10 лет после негласной отмены «Краткого курса» это «издание должно было стать как бы антиподом сталинской схемы, но, разумеется, не просто заменой одной “непререкаемой истины” другой». Одним из авторов и редакторов стал М. Гефтер. Осенью 1964 года том был готов. «Первому тому, как полагалось в те времена, было предпослано предисловие ко всему изданию, его анонимность должна была подчеркивать официальный характер будущего шеститомника. А в предисловии непременно должна была фигурировать по меньшей мере одна “подходящая” цитата из какого-либо выступления главного партийного лидера. Гефтер рассказывал мне, что всячески убеждал тогдашнего директора и формального руководителя издания П. Н. Поспелова обойтись без этой, вроде бы уже ставшей ритуальной, “обязательности, но безуспешно”». М. Гефтер, как помнилось Тартаковскому, мотивировал это тем, «что изданию предстоит очень долгая жизнь, и не следует связывать его с определенным временем», то есть, заметим, не с какими-то вольнодумными идеями, а, скорее, вполне правоверными.
Его предостережениям не вняли (это и была та характерная советская слепота в отношении явления прецедентности, о которой мы только что упоминали[706]706
Есть молодежная поговорка, прекрасно описывающая это явление: «Никогда так не было, и вот опять так получилось».
[Закрыть]). Почти весь тираж тома был отпечатан в Ленинградской типографии и лежал на складе, когда в Москве начался Октябрьский пленум 1964 года. «Хрущев отправлен на пенсию («ввиду преклонного возраста и ухудшившегося состояния здоровья»[707]707
Могу засвидетельствовать как очевидец и участник событий августа 1991 года, что именно формулировка ГКЧП об отстранения М. Горбачева от должности в связи с состоянием его здоровья произвела отрезвляющая впечатление на многих – люди услышали слишком знакомое и были задеты этим отношением к ним, как к подневольному быдлу, которое все покорно примет. Это прибавило силы сопротивления.
[Закрыть]) и, конечно, соответствующая цитата в предисловии не просто теряет смысл, но становится “политической ошибкой”. В дирекции паника, Поспелов с целой группой сотрудников отправляется в Питер, злополучную страницу с цитатой выдирают и заменяют новой»[708]708
Тартаковский Б. Всё это было… С. 386–387.
[Закрыть].
Добавим, что отличительной чертой послесталинского периода была возможность ставить эксперименты на себе с уверенностью в том, что они по крайней мере не грозят летальным исходом (напомним вновь слова зощенковского персонажа – нэпмана Горбушкина). Поэтому в том же самом 1964 году, готовя к защите кандидатскую диссертацию о литературном процессе 30-х годов, я решила ни в коем случае не ссылаться на Хрущева: посчитала постыдным, вступая в сферу науки, опираться в историко-литературном исследовании на высказывания генсека (название его доклада о культе личности и сборника выступлений 1963 года были помещены только в конце короткого первого, безусловно обязательного для защиты раздела списка литературы – вслед за классиками марксизма-ленинизма). Я ставила всего 5 % на то, что защититься удастся (в тексте диссертации был поставлен еще один эксперимент, но о нем позже). Однако 26 июня 1964 года защита прошла благополучно, и даже очень. Когда через несколько месяцев мои сотоварищи по аспирантуре бегали в ВАК и умоляли выдать им ожидающую утверждения диссертацию для того, чтобы выцарапать из нее имя Хрущева, я говорила: «А я знала!» Некоторые верили.
4
Во второй половине 60-х годов, после насильственной смены руководства страной, в общественной жизни медленно, но неуклонно развивались два процесса.
1. Со стороны власти – вытеснение из общественной памяти всего того, о чем было сказано в докладе Хрущева, в первой повести Солженицына, в мемуарах генерала Горбатова и т. п. Одной из целей стало возвращение имени Сталина если не на прежнее, то на «достойное» место.
Власть, сменившая Хрущева, несомненно, потеряла веру в свою утопию. «Идейных» в ее рядах практически уже не было (а за пределами власти, как мы уже говорили, их было еще немало) – исключение составлял, по-видимому, один Суслов, идеологией и ведавший. Вступление танков в Прагу в августе 1968 года не диктовалось пафосом утопии – «чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать!» Это были действия, мотивированные иначе. Трудно было представить, чтобы что-то (кроме запуска космических аппаратов с людьми) могло вдохнуть в политику власти социополитический пафос. Но темные страницы недавней истории она тихой сапой неустанно затирала.
Есть основания предполагать, что к моменту октябрьского дворцового переворота 1964 года в обществе, да и во власти, намечалось продолжение ревизии сталинского периода, начатого в докладе. Те, кто были уверены в своей незапятнанности, хотели этого. Те же, кто помнил свои поступки, боялись.
Новый генсек нашел способ остановить дальнейшее разрывание безымянных могил. Выскажем здесь свое уверенное предположение, что исключительно с этой целью властью был «оживлен» в 1965 году День Победы (до этого 9 мая даже не был выходным днем): победителей не судят.
Это был беспроигрышный ход (что хорошо видно и сегодня, когда Победа вновь выдвинута на ту же роль противовеса «мрачным временам в истории нашей страны»[709]709
Выражение В. В. Путина (с последующим зачеркивающим пояснением: «такие времена были всегда») в его телевыступлении 5 декабря 2000 г. с призывом к интеллигенции не препятствовать возвращению сталинского гимна. Утром того же дня в «Известиях» было напечатано открытое письмо президенту 34 деятелей науки и культуры, начинавшееся словами: «Затея возвратить в государственный обиход музыку бывшего советского гимна вызывает у нас отвращение и протест».
[Закрыть]). Благодаря ему[710]710
Продолжением этого стало открытие мемориала (по образцу парижского) – Могилы Неизвестного Солдата у Кремлевской стены в Александровском саду 8 мая 1967 г.; 9 мая 1967 г. Л. Брежнев лично возжег над ней Вечный огонь. Как всегда, в таких актах можно увидеть здесь и нравственную целесообразность; но она была только подспорьем для сугубо политического действия.
[Закрыть] удалось на долгие годы перенести какой-либо публично выражаемый интерес с действий власти внутри страны – на победу над гитлеризмом.
Вот почему 10 лет спустя, в 1975 году, в процессе тяжелейшего (четырехлетнего!) прохождения через разные цензурирующие инстанции тома статей Ю. Н. Тынянова с очень большим комментарием трех соавторов встретила возмущение редактора такая лишенная на непросвещенный взгляд какой бы то ни было политической подоплеки фраза из статьи Тынянова 1921–1922 годов «О композиции “Евгения Онегина”»:
«С одной стороны, существование vers libre и freie Rhythmen с неограниченной свободой просодии, с другой – такая ритмически и фонически организованная проза, как проза Гоголя, Андрея Белого, в Германии Гейне и Ницше, – указывают на необычайную шаткость понятия о звуковой организации поэзии и прозы, на отсутствие ясного раздела между ними…»
Держу пари на любую сумму, что никто из сегодняшних читателей этого текста не сумеет связать его с празднованием дня Победы.
Заведующая редакцией искусства (в ней выпускалась среди прочего такая фундаментальная научная серия, как «Литературные памятники») специалист по балету О. К. Корнева, которая лично контролировала работу над сборником Тынянова и прилежно читала его статьи, была неподдельно (подчеркну это) возмущена:
– Как можно вот так, через запятую, помещать Гейне – и Ницше, да еще в год тридцатилетнего юбилея нашей Победы!
Через полгода после утверждения Дня Победы, в начале 1966-го, власть произвела довольно сильный натиск на общество с целью реабилитации генералиссимуса. Но научная и художественная интеллигенция организовала серьезное сопротивление, и только благодаря ему (что хотелось бы подчеркнуть) этого сделать не удалось[711]711
Это по-своему удалось только через тридцать с небольшим лет т. В. В. Путину, очень точно выстроившему всю операцию: ее успех был обусловлен правильным с точки зрения поставленной задачи инициальным шагом – уже упоминавшимся возвращением сталинского гимна. «Старое» и «новое» в этой спецоперации – особая большая тема.
[Закрыть].
Ревизия наследия оттепели тем не менее продолжалась. В 70-е годы шла плановая чистка всех массовых библиотек от литературы до 1964 года как устаревшей (причем содержательное «устаревание» подменялось якобы физическим). Те, кто учились в 70-е годы в школах и в институтах и по каким-либо причинам не имели доступа к давно развернувшимся самиздату и тамиздату, оказались в информационном вакууме относительно всего добрежневского периода советской истории. Если рядом не было авторитетных и осведомленных о сталинском времени старших, в семье или вне семьи, получались те самые люди, коих мы видим сегодня в верхних эшелонах российской власти.
2. Со стороны общества – отвоевывание печатных и иных форм обнародования произведений гуманитарных наук, литературы, иных искусств.
Мы ограничиваемся рассмотрением поведения (или, как принято нынче выражаться, стратегии) людей пишущих, но не писателей, а гуманитариев в широком смысле слова – критиков, историков литературы, журналистов (не «международников», которые были частью власти) и т. п. При этом, разумеется, речь идет о тех, кому действительно было важно, под каким именно текстом стоит его имя[712]712
Примечание сугубо личного порядка: именно после конца советской власти, наблюдая ненависть значительной части пишущей братии к реформаторам, А. П. Чудаков и я открыли для себя, как велико было число тех, кому советская цензура ничуть не жала в плечах, кто и не думал при советской власти заниматься той изнурительной «борьбой за свое слово», которой, как нам казалось, заняты были все приличные гуманитарии.
[Закрыть].
Нужно иметь в виду: никаких иных прав, кроме права напечатать, выставить, вывести на сцене или спроецировать на полотно кинотеатра, отвоевать у власти было невозможно. Скажем, правом выезда за рубеж – на конференцию, концерт или даже в турпоездку (в составе работников какой-либо отрасли – библиотек или продуктовых баз) – советский подданный либо обладал, либо нет. И при этом он зачастую даже не имел представления о мотивации – почему именно оказался невыездным.