Читать книгу "Новые и новейшие работы 2002—2011"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
А. Митрофанов – «пролетарский писатель»
Самой трудной была всегда для русской литературы большая форма на национальном материале.
Ю. Тынянов
Первая публикация: Тыняновский сборник. Вып. 13. Двенадцатые – Тринадцатые – Четырнадцатые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. М., 2008
1
В середине 30-х годов Бабель так характеризовал А. Г. Митрофанова, рассказывая Л. Боровому о встрече в редакции «Красной нови»:
«Он у них сидит на прозе, но, к сожалению, ничего не решает. И очень жаль! Потому что Митрофанов человек с замечательным чутьем и безукоризненным вкусом. Человек, который в самом деле понимает, что такое литература. Поразительный человек, одно из высших оправданий нашей революции, если бы она, святая, нуждалась в оправданиях! Сын, как он сам охотно рассказывает, вечно пьяного сапожника и его сожительницы, женщины очень сомнительного поведения. А как хорошо он видит и слышит литературу, как умеет просмотреть ее ткань! Никому я так не верю, как Митрофанову! И больше чем кого-либо боюсь его. Как жаль, что сам он пишет не всегда так, как ему хотелось бы и как мне бы хотелось»[538]538
Боровой Л. Подарок // Воспоминания о Бабеле. М., 1989. С. 201–202 (курсив в цитатах здесь и далее наш. – М. Ч.).
[Закрыть].
Л. Разгон, работавший в конце 20-х – начале 30-х годов в «Комсомольской правде», отвечая на мой вопрос, вспоминал:
«Я помню его – на писательских собраниях… В “Комсомолке” он не бывал. Он не был похож на писателя! Был похож на мастерового.
– Одеждой?
– И языком» (19 января 1997 г.).
Таковы впечатления и от немногих его фотографий.
Время вступления Митрофанова в литературу и наиболее заметного пребывания в ней 1929–1934 годы[539]539
Современник, человек искусства, засвидетельствовал особый характер этих именно лет: «Не только по политическим, историческим и трудовым акциям, а по внутреннему ощущению, по музыкальному тону эти пять лет от 1928 года по 1933 год были особенными, за их рубежом цвет был уже не тот. Эти пять лет, которым я готов слагать гимны. Гимн их неповторимости, особой нервной жизненности…» (Милашевский В. Вчера, позавчера…: Воспоминания художника. 2-е изд., испр. и доп. М., 1989. С. 263. (Это выдающийся по содержательности источник.)
[Закрыть].
В 30-х годах он и остался[540]540
В дневнике Вс. Вишневского 3 мая 1932 г. записан рассказ одного из литераторов о беседе с Пильняком: «В прол<етарской> литературе, по мнению Пильняка, могут, имеют шансы Вишневский, Митрофанов, Лаврухин и еще кто-то» (РГАЛИ. Ф. 1038. Оп. 1. Ед. хр. 2069. Л. 319).
[Закрыть]; позже его вспоминали редко, например, С. П. Бородин, рассказавший в мемуарной книге, как перед войной стал писать исторические романы[541]541
Бородин вспоминал, как в августе 1940 г. А. Митрофанов, тогда секретарь редакции журнала «Красная новь», редактором которого был А. Фадеев, приехал к нему с предложением поставить роман «Димитрий Донской», о работе над которым в редакции знали, на январский номер журнала следующего, 1941 г. (Бородин С. Дороги. М., 1965).
[Закрыть].
Литераторы, вступившие в те годы в советский литературный процесс, несут на своих текстах отпечаток едва ли не последнего взлета надежд на обновление страны, людей и искусства (следующий возник в конце войны и так же был оборван). Мы хотели бы подчеркнуть: именно отпечаток надежд, во многом неосознанных.
Решительно все тексты Митрофанова – и беллетристика как таковая, и авторские к ней пояснения – необычны на советском литературном фоне. Его первую повесть «Июнь-июль»[542]542
Она вышла отдельным изданием (М; Л, 1931). Шапка титульного листа оповещала об ориентирах: РАПП и «Новинки Пролетарской Литературы». Дале цитаты из этой повести приводятся по этому изданию с указанием страниц в тексте.
[Закрыть] (обращающую на себя внимание уже заглавием) сразу выделил из этого фона как «исключение» и назвал «талантливой» и «интереснейшей»[543]543
Адамович Г. «Июнь-июль» А. Митрофанова. – Новые рассказы И. Бабеля // Последние новости. 1931. 24 декабря. Цит. по: Адамович Г. Литературные заметки. Кн. 1. СПб., 2002. С. 627, 631
[Закрыть], а также «во многих отношениях замечательной»[544]544
Адамович Г. О положении советской литературы // Современные записки. 1932. № 48. Цит. по: Адамович Г. Критическая проза. М., 1996. С. 184.
[Закрыть] добросовестный эмигрантский наблюдатель Г. Адамович.
Он отнес повесть к литературе «собственно пролетарской», которая до сих пор, «по самой снисходительной и беспристрастной оценке, была беспомощна – вся, за исключением разве одного только Фадеева <…>. Теперь к имени Фадеева надо прибавить имя Митрофанова». Отмечая, что он, «говорят, совсем молод», по профессии – рабочий, а в литературе «появился за год до пресловутого “призыва ударников”», Адамович пишет, что в его повести «схема соответствует наивно-добродетельному построению почти всех произведений “мобилизованных” авторов, т. е. развивается по схеме “от мрака к свету”». Адамович сравнивает это с тем, как «раньше беллетрист этого уровня рассказывал, как честный земский врач <…> борется с тьмой, встречает сопротивление среды, <…> порой изнемогает и в конце концов одерживает победу. Ныне, у нового автора, “партиец”, служащий в советской типографии, приходит в ужас от прогулов и бессознательности коллектива, начинает бой “за повышение норм” и после длительной борьбы добивается своей цели… Именно такова фабула повести Митрофанова. С первой страницы знаешь, что “нормы” будут, непременно будут повышены, как в былое время можно было быть уверенным, что добродетель в лице земского врача победит. Повторяю, схема наивна. Но это только остов книги, не совпадающий с ее содержанием и не исчерпывающий ее»[545]545
Адамович Г. Литературные заметки. Кн. 1. СПб., 2002. С. 627, 628.
[Закрыть].
Только к тому периоду на рубеже десятилетий, рамки которого обозначил В. Милашевский, можно отнести оценку Адамовича: «Как и многие другие советские книги, “Июнь-июль” – вещь до крайности двусмысленная. <…> Недоверие живого и внутренне свободного человека к всеразъясняющим формулам он передал отчетливо»[546]546
Адамович Г. Литературные заметки. Кн. 1. СПб., 2002. С. 630.
[Закрыть]; в том же 1932 г. Адамович повторит эту оценку: «У Митрофанова разработка двусмысленна: он или боится говорить, или нетвердо знает, что сказать»[547]547
Адамович Г. О «пафосе Москвы» // Последние новости. 1932. 26 мая. Цит. по: Адамович Г. Литературные заметки. Кн. 2. СПб., 2007. С. 91.
[Закрыть]. «Двусмысленность» выразительней всего пронизывает «Зависть» Ю. Олеши, ставшую символом этого именно периода; как черта живого процесса внутренней борьбы она исчезает из литературы вслед за концом периода[548]548
Возможно, поэтому повесть не была включена в единственное (однотомное) собрание сочинений: Митрофанов А. Избранное: Роман. Повести. Рассказы. Заметки. М., 1960.
[Закрыть].
Развернутая автобиография Митрофанова, которую точнее будет назвать литературным манифестом, публикуется вскоре после выхода первой повести в сугубо «пролетарском» журнале «Рост» и в рубрике «Пролетарские писатели о себе». В том, что Митрофанов писатель именно пролетарский, ни у него самого, ни у других сомнений нет. Это была одна из немногих ярких (притом осознанных) попыток создания новой и именно пролетарской литературы: ставший привычным преимущественный биографический аспект этого определения в применении к писателю оттеснялся под его пером аспектом литературным.
«Писал я с большим подъемом – с таким подъемом любят, дерутся, ненавидят»[549]549
Рост. 1931. № 16. С. 14. Далее в тексте цитаты из этой публикации – «О себе» с указанием страниц.
[Закрыть] – самохарактеристика по контрасту заставляет вспомнить начало тыняновского «литературного сегодня»: «Нерадостно пишут писатели, как будто ворочают глыбы» (Литература сегодня // Тынянов Ю. Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 150).
Статья Тынянова пишется главным образом на материале прозы тех, кого мы относим к первому советскому поколению (ограничивая его приблизительно 1882–1897/1898 годами рождения[550]550
В предшествующих работах мы называли границами этого поколения 1889–1899 годы рождения; более пристальное рассмотрение привело к переносу начальной границы к 1882 г., когда родились Б. Житков и В. Зоргенфрей, к включению в состав первого поколения С. Ауслендера (1886), С. Маршака (1887), О. Брика, С. Малашкина, В. Нарбута (1888) и других и к сдвигу второй границы к более ранним годам; костяк первого поколения – это те, кто были или могли быть участниками Первой мировой войны и встретили Октябрь и Гражданскую войну в зрелом возрасте.
[Закрыть]). Они открывали первый (начавшийся уже в конце 1917 года, а закончившийся в начале 40-х) из двух циклов, в рамки которых уложился литературный процесс советского времени, с усилием («будто ворочают глыбы») стремились войти в этот процесс, предварительно поняв условия вхождения.
Второе поколение ведет свой отсчет от ровесников А. Платонова (год рождения 1899-й), Артема Веселого, Ю. Олеши, К. Вагинова, а также А. Митрофанова. Им не надо было думать о том, как войти в новую эпоху (совпав с временем их юности, она быстро стала для них своей) и изменить письмо. Они легко обжили новый мир, в нем и о нем начинали писать, вступая в литературу в конце 20-х – начале 30-х скорее радостно, чем нерадостно, – «с подъемом», по признанию Митрофанова. Эта общность не затемняет того, что колорит и пафос прозы Олеши и Митрофанова во многом сходный, но совсем иной, чем прозы Платонова или Вагинова.
Суженность непосредственно идеологических воззрений и политических императивов – черта второго поколения – сплелась в манифесте Митрофанова с мироощущением и словом одаренного литератора, неудовлетворенного литературой, в контекст которой он вписан. Другого примера столь интенсивного самоописания, такой осознанности своего литературного дела у дебютирующего автора в литературе 20—40-х годов, пожалуй, не найти. Он оказался в ряду тех немногих, кто не только писал, но и постоянно осмысливал текущий литературный процесс в статьях, выступлениях, письмах – творчество Пастернака, Мандельштама, Зощенко, Платонова, Шаламова. Наиболее важным фактом этого осмысления станут в 1936 году две его пародии на современную прозу.
29-летний Митрофанов, работая над первой повестью, не чувствует себя начинающим литератором, равно как и приобщающимся к культуре пролетарием[551]551
В необычном предисловии к повести – «От автора» (обычно предисловие в те годы давала редакция) – он кавычками дистанцируется от официозной постановки проблемы «культурного наследия»: «Я решил идти к простоте по линии наибольшего сопротивления, через “критическое усвоение всего культурного наследства”. Само собой, мне это очень туго дается на первых порах» («О себе», c. 7).
[Закрыть]. «Написав повесть, я понял, что я хотел в ней выразить…» («О себе», с. 14). В этом утверждении органики творчества – оппозиция к сложившемуся официальному стандарту, по которому «идея» должна предшествовать воплощению.
Что же именно он хотел выразить?
«а) В нашу эпоху для настоящего большевика “личная трагедия” – штука трудная.
б) В меру малых сил своих показать, что большой культурой языка, свежестью образов и т. д. рабочий может состязаться с любым попутчиком (возможно, что сие заявление – самонадеянно).
в) Поднять вопрос о пролетарской лирике.
г) Противопоставить рассудочной, вялой, “бытовистской” литературе вещь эмоционально насыщенную, жизнерадостную, вещь, в которой сталкиваются и бушуют “страсти”».
Последний пункт особенно значим. Еще в 1922 году Мандельштам назвал насущные литературно-эволюционные задачи[552]552
Разделяя во многом эти требования с формалистами, как показал еще в 1986 г. Е. Тоддес в работе «Мандельштам и опоязовская филология» (Тыняновский сборник. Вторые Тыняновские чтения).
[Закрыть]: отказ от бытописи «знаньевцев», скованной с «психологией» (как каторжник со своей тачкой, по Мандельштаму), «акмеистическое» жизнелюбие, восприятие внешнего мира как яркого, залитого солнцем, а не сумрачного и хмурого «петербургского» мира Достоевского и символистов, любая динамика, экспрессия – от фабульной остроты до интенсивной, выделенной детали[553]553
См. об этом в статье «Разведенный пожиже» в настоящем издании.
[Закрыть].
Все это мы найдем в прозе Митрофанова; она преодолевает и «бытопись», и «психологию». Осознанность его «акмеизма» очевидна в авторском предисловии к первой повести:
«Повесть, если можно так выразиться, весьма “бурно-пламенная”. Люди, действующие в ней, – люди жадные до жизни, с горячей красной кровью[554]554
Кажется предвосхищением «красного дыханья» мандельштамовского «Ламарка».
[Закрыть]. В повести любят, ненавидят, кто-то злобно тянется к предательству… Жарко и сумбурно шепчет листва, грохочет гром, рушится ливень – июльский, июльский, июльский!» (с. 5).
Последующие самозадания отсылают уже к Пастернаку:
«д) Противопоставить дешевому драматизму многих наших вещей подлинный трагизм, который преодолевается волею к жизни и целеустремленностью “героя”.
е) Посмеяться и “поозорничать»” – назло многим нашим авторам и критикам, грешащим мелким глубокомыслием: про них можно сказать:
Их здравый смысл был тяжелей увечья,
А путь – прямей и проще тупика.
(Борис Пастернак)»
(с. 14).
Пастернак упомянут не всуе – он выдвинут демонстративно и не разово. Очевидны стремление Митрофанова к эмоциональной насыщенности прозы, значимость для него листвы, грома и ливня, а поиски нового «подлинного трагизма» заставляют вспомнить сетования Пастернака пять лет спустя насчет вытеснения трагического из описаний современности в советской литературе.
«Пролетарская лирика» – по-видимому, та поэтическая проза, которую хочет строить сам Митрофанов. У него Олеша переплетается с Пастернаком, прозаическая изобразительность и динамика – с поэтической метафорикой.
«Неожиданно над крышей выплыло облако, пролил бурный короткий дождь. Потом облако мягко треснуло, в комнату вошли, теснясь, ветер, солнечный луч и весело предостерегающие звонки трамваев» (с. 48).
Пастернак присутствует и во втором, гораздо более обширном, сочинении Митрофанова – в повести «Северянка» (печатавшейся в «Красной нови» в 1933–1934 годах). Там он вкраплениями возникает в рассказе поэта Хазарова, одного из главных персонажей[555]555
В рассказе поэта (прототипом которого считали Маяковского) нетривиальным для «пролетарской» литературы образом сделана попытка передать творческую жажду: «Ты никогда не испытал? Щемит сердце от желания переписать, задыхаясь, наспех – как вновь открытую землю – Кавказ, море, Ботвинника, себя. Чувствуешь, как все, что ты сказал, пленил, ввел в свой круг, вырвалось, легло горами и – вопрошающе – тропинками, и время вернулось, простоволосое и нагое, не особенно даже взыскательное: как хочешь, если нет силы, так не описывай. И жара, понимаешь ли, играют за холмами в волейбол, идут купаться – страх!» (цит. по: Митрофанов А. Избранное. С. 62. Курсивом отмечаем то, что представляется нам пастернаковскими бликами на тексте).
[Закрыть].
Примечателен на этом пастернаковском фоне эпизод встречи в те же самые годы (1928–1929) Митрофанова с юным Шаламовым. После неудачи в «Новом ЛЕФе» Шаламов вспоминал, как «яростно писал стихи – о дожде, о солнце, о всем, что в “Лефе” запрещалось.
Отнес в “Красную новь”, консультантом там был Митрофанов – автор повестей “Июнь-июль” и “Северянка”. Писатель не настоящий, <стихи> даже взять отказался.
– Возьмите эти пастернаковские стихи. Вся Россия пишет под Пастернака. И вы тоже. И знаете, идите домой, не приносите пастернаковских стихов» («Моя жизнь – несколько моих жизней»)[556]556
Шаламов В. Собр. соч.: В 6 т. Т. 4. Автобиографическая проза. М., 2005. С. 306.
[Закрыть].
То, что в середине 30-х Твардовский (младший во втором поколении – родился в 1910-м) сделает в поэзии[557]557
Об этом – см. в нашей статье «“Военное” стихотворение К. Симонова “Жди меня…” (июль 1941) в литературном процессе советского времени» в настоящем издании.
[Закрыть], Митрофанов делает на несколько лет раньше в прозе – конструирует новый социальный универсум. Это иные, чем прежде, отношения отца и сына (дочери) – молодые герои мало связаны со своим детством и отрочеством, отчуждены от родителей, даже если у них общее трудовое поприще. По-иному, чем в русской традиции, выстраивается любовный треугольник. Иное – какое-то беглое, мимоходное – отношение к смерти. И иной рисунок дружеских отношений.
«Посмеяться и поозорничать» – часть личного плана построения пролетарской литературы. В первой же повести предложен новый, пролетарский этикет. Поведением своих персонажей автор демонстрирует новые нормы коммуникации и нерелеватность для ее участников любого нарушения их приватных границ. Этих границ, самоочевидных в прошлой литературе, они вовсе не ощущают: например, независимо от личных отношений, эти люди практически не остаются наедине, в комнате непременно находятся несколько человек. Отношения сотоварищей по работе и приятелей сугубо свойские, вне «старого» словаря и этикета, как и вне какой-либо деликатности и тонкости, признаваемых, видимо, излишними в этом коллективе (с одобрения автора) и тоже устаревшими; они заменены грубовато-простецкими розыгрышами (сотоварищу, «скромно жаждущему общения с компанией» и с этой целью заглянувшему в окно, плещут в лицо воду из стакана).
2
В 1936 в журнале «Красная новь» (№ 9 и № 10), в сатирическом разделе «Свисток!» Митрофанов напечатал две едких пародии на современную прозу[558]558
Они были перепечатаны в «Избранном» в разделе «Заметки» (с. 647–651) и остались именно незамеченными: научное изучение литературы советского времени тогда еще даже не начиналось, драйв оттепели имел другие направления.
[Закрыть]. Они подтверждают приведенную мемуаристом оценку Митрофанова Бабелем («Человек, который в самом деле понимает, что такое литература»). В сгущавшейся атмосфере 1936 года практически не встречались подобные тексты – такие, в которых оценка современного литературного процесса (в том числе средствами пародии) оставалась бы в границах художественной проблематики, не окрашиваясь идеологией.
О деде Никандре, о сохатом и инженере Клюгге
Хвала вам, представители вальдшнеповской линии в литературе!
Прочтешь ваш очередной роман, и взор туманится слезою: словно перелистал комплект альманаха «Шиповник» за тысяча девятьсот двенадцатый год.
Хвала. Это вы бродите с ружьем за плечом по лесам, оврагам и весям, многозначительно смотрите на колхозных девушек и глубокомысленно вдыхаете на околице запах курослепа.
Это вы возродили в литературе бодрого дедушку Никандра, которому восемьдесят семь лет отроду, но который еще ходит со своей берданкой на сохатого и который имеет дочь – и еще какую дочь! Зеленоглазую, с загорелыми икрами, так и ждущую, что из центра приедет гидролог или почвовед с красивой фамилией – Ланге или Клюгге – и втетерится в нее. Тут-то и пойдет: осень, запах антоновских яблок, рассуждения о природе, лирические реминисценции Клюгге (или Ланге) из комплекта «Шиповник» за 1912 г., которые в другой главе он будет разнообразить выдержками из сборников «Фиорды» за 1910—11 гг.
А там и сохатый появится. И морозные зори.
А весной – токующие тетерева. Дымка… Запах перегноя… Дед Никандр, бодрый, как лешак, ладит силки для пташек…
Все может меняться, – но озеро, сохатый или тетерева (токующие!), девушка и инженер (или гидролог) Ланге (или Клюгге) обязательно наличествуют в повествовании.
Вальдшнеповец торжественен, он присутствует «в храме искусства и в храме природы». Он никогда не скажет: «Я подумал, что сосны…» Нет, он сообщит с затяжным вздохом: «Подумалось, что сосны…» Что ни слово, то самовар, что ни фраза, то дед Никандр и сохатый.
Иногда вальдшнеповец уходит к океану. Там, на его берегах, он рассуждает о космосе. Греки… Шопенгауэр… Брокгауз-Эфрон… Эллада… Недра… Вечный океан.
Произведения вальдшнеповцев могут быть и благородно-утонченными. Выходит из кустов боярышника девушка и зовет собаку: «Глан! Глан!» Клюгге снимает шляпу и склоняется в долгом поклоне. Настурции цветут, старинный пруд подернут ряской, ведутся разговоры о роке и странностях любви… Словом – …девушка чудная, чайка прелестная, над озером тихо, спокойно жила, шутя ее ранил охотник безвестный, шутя ее ранил, сам скрылся в горах…
Но иногда вальдшнеповец припадает к груди прародительницы земли («словно Антей», как сказал бы интеллигент старой формации).
Тогда ядреные казачки начинают парить мужей в бане, тогда грохочут русацкие свадьбы, начинаются простонародные разговоры[559]559
См. об одном из персонажей повестей Г. Медынского, названного автором Воняй: «Ох уж этот стиль, когда онучи описываются со всеми подробностями и запахами!» (Митрофанов А. Напостовская смена (речь на пленуме бюро РАПП 5 июля 1931 г.) // На литературном посту. 1931. № 23. С. 18).
[Закрыть] у плетня о любви, на каждой странице пекут пудовые пироги, и усатые крепыши выпивают на каждой странице по четверти казенного вина. Но после всей артиллерийской подготовки появится-таки интеллигент (только теперь он подозрительно напоминает Оленина из «Казаков» Льва Толстого) и ввернет в пучину противоречий простонародную душу какой-нибудь молодой казачки (зеленоглазость почти обязательна).
Вальдшнеповцы, неужели вам самим не наскучила мрачная и добросовестная торжественность?»
Часть разговора Бабеля с Митрофановым, пересказанная в воспоминаниях Л. Борового, смыкается с приведенной пародией:
«Так вот, этот Митрофанов говорит мне: “У нас теперь, понимаете, только две линии в прозе: вальдшнеповская и высоколобая. Несут и несут нам какие-то записки охотников. И все больше из тайги. Но не в этом дело. Пришел сегодня бледный старый человек. Такой, кажется, сроду не держал в руках ружья. Ему бы в самый раз подумать о спасении души. А он кладет мне на стол большущий роман. “Напазончили, стало быть?” – говорю я. Он очень смущен: “Вам уже сказали, черти?” – “Никто, говорю, не сказал, сам знаю”. – “А “пазончить” здесь не к месту, – отвечает с большим достоинством этот несчастный. – Посмотрите в словаре. “Пазончить”, да будет вам известно. означает – обрубать конечности и даже голову… Это вы будете пазончить мою рукопись”. А то приносят что-нибудь под Хаксли или под Джи Эйч Лоренса. Знаете этого великого интеллектуала, автора “Детей и любовников”, “Любовника леди Чаттерлей” и прочего? Не смешивать с другим Лоренсом. Но на это у нас есть свой интеллектуал, специалист по высоколобым. Ему, конечно, лучше, чем мне, – иногда у его авторов бывает так плохо, что даже вроде бы хорошо!..” Очень мил этот Митрофанов!»[560]560
Боровой Л. Воспоминания о Бабеле. С. 202. Не забудем, что Л. Боровой, печатаясь в те годы в «Красной нови» несомненно знал Митрофанова лично и, скорей всего, помнил его пародии 1936 г.
[Закрыть]
Острый взгляд Митрофанова зафиксировал момент расслоения литературы середины 30-х годов. Оценивается работа тех, кто, стремясь избежать давления, уходят (спасаются) от уже накатанной магистральной колеи советской литературы разными путями, в том числе и возвращаясь к сюжетно-повествовательной традиции 1910-х годов, с которой сам Митрофанов энергично и успешно порвал. У него нет сочувствия к этим путям.
«Вальдшнеповская линия» в литературе середины 30-х – это, конечно, школа Паустовского – Пришвина, тот поворот к «охотничьему рассказу» (включая и рассказы о рыбной ловле – например, печатавшийся в том же 1936 году цикл рассказов Паустовского «Летние дни»), который совершили они сами да еще активно звали за собой молодых. «Дед Никандр, бодрый, как лешак», через год после Митрофанова с неодобрением выделен в «Летних днях» Паустовского и Шкловским[561]561
Он уничтожающе писал об одном из рассказов Паустовского из этого цикла – так же как Митрофанов, вне всякой скидки на деформацию под прессом социума, возможно, как и Митрофанов, в каком-то смысле не видя этого пресса и думая только о литературной органике: «Это опять не рассказ, а игра в рассказ. Пеликан попал в лес. В лесу его приняли за черта. <…> кажется, что людям трудно описать колхоз, если туда не запустить пеликана или хотя бы какого-нибудь деда-бородоеда, который врал бы что-нибудь несусветно интересное. <…> Но где же наша страна? Возьмите Аксакова, Тургенева, Горького, из иностранцев возьмите Диккенса, Марка Твена. Человек прежде всего описывает мир вокруг себя. Волгу, Миссури, лондонскую улицу, русскую деревню. Он делает ближе и драгоценнее нашу жизнь, учит ее понимать. Литература не дача и не дом отдыха. <…> нужно печатать рассказы о нашей стране, о городе, о колхозе» (цит. по: Сквозь звезды к терниям // Чудакова М. Ибранные работы: В 2 т. Т. 1. Литература советского прошлого. М., 2001. С. 349).
[Закрыть].
Б. К. Зайцев в очерке о Паустовском (он заметил его в 40-е годы и воспринял с понятным остранением – откуда и несколько ироничный оттенок в очерке), рассматривая его книжку 1946 года «Новые рассказы», почти повторяет митрофановскую характеристику «вальдшнеповцев» (с неизменным дедом), но в снисходительном освещении:
«Что-то бродяжническое есть и в Паустовском, непоседливое – в духе бродяжничества “Записок охотника”. Хоть и не охотник, но также норовит в деревню, в леса, к каким-то озерам, лесникам, объездчикам, природе. Природу очень знает, любит. (Пишет о ней проще Пришвина.) <…> Не только замечательная природа – все эти волшебные леса, озера, травы, цветы, благоухания (ср.: «Настурции цветут, старинный пруд подернут ряской…» – у Митрофанова. – М. Ч.), но и люди первый сорт. Героев особенных не замечаю, никаких чудо-богатырей и могучих доярок[562]562
Ср.: «ядреные казачки» и «усатые крепыши», замеченные Митрофановым еще в 1936 г.
[Закрыть], но вот автору нравится описывать разных умных стариков в лесах, славных и любознательных мальчишек, трогательную в любви своей кружевницу Настю, смиренного стекольного мастера Васю, мечтающего отлить из хрусталя рояль»[563]563
Зайцев Б. Паустовский. Цит. по: Мир Паустовского: Избранные страницы. М., 2003. С. 86–87.
[Закрыть].
3
Вторую, «высоколобую», линию современной прозы Митрофанов отразил во второй пародии, напечатанной тогда же. Там писатели этой линии разделены на «метафористов»[564]564
Такие разные писатели, как Булгаков и Зощенко, в том же самом 1936 г. издевательски полемизируют с любителями метафор: «Лучше сказать просто, чем “маловысокохудожественно”», настаивает Зощенко (см. об этом в книге «Поэтика Михаила Зощенко» в указ. ранее сборнике наших работ «Литература советского прошлого», с. 175–176). А Булгаков в «Записках покойника» выводит старого литератора, который после чтения Максудовым его романа кричит ему: «Метафора не собака! <…> Без нее в литературе голо!»
[Закрыть] и «антиметафористов».
Наши простаки за границей
У метафориста нет почти никакого жизненного опыта. Он знает, однако, что в Париже есть Монмартр и гризетки, что французского попа называют «кюре», он знает несколько поистине роковых для него слов, вроде «коктэйль», «гарсон», «джаз», он, при случае, может даже упомянуть о «полотне Сезанна или Матисса». Сюжеты он придумывает самые бурлескные – чем нелепей, тем лучше (можно лишний час проторчать в редакции, уверяя редактора, что он написал гротеск о разлагающейся буржуазии).
Мобилизовав несложный свой словарь, метафорист начинает работать. Он сравнивает черта в ступе с дамским саквояжем, а если ему удается унизиться до сравнения луны с обмылком – он положительно чувствует себя счастливым. Все на месте: метафоры, коктэйль, гарсон, Матисс – остается только поставить хлесткое заглавие.
Закончив свое мрачное интермеццо, метафорист забрасывает его в редакцию.
Большинство метафористов почему-то циники. Редактор тихо ругается, а метафорист хохочет и кричит:
– Конечно, навоз, а другие разве лучше пишут?
И он подкидывает свой «бурлеск» в редакцию другого журнала. Ан, глядишь, и вещичка под забористым названием: «Мистер Грэхэм ловит блох» – тиснута!
Однако есть метафористы тихие, даже печальные. Эти не подбрасывают, а вручают рукопись. Грешат они жалостно и обреченно. После того, как рукопись их отклоняют, они любят вкрадчиво поговорить о Вийоне, французах, Монмартрах и прочих Пикассо. Впрочем, один из таких юношей недавно поразил редакцию. Получив отвергнутую новеллу (ах, конечно же новеллу!), метафорист удалился ровно на две минуты. Мы думали, что он выходил по каким-то своим делам, но метафорист положил перед нами рукопись, глядя на нас глазами преданного, печального сенбернара. А рукопись была кардинально переделана: Сезанн был заменен Матиссом, вместо гарсона появился бой и т. д.
Исправить метафориста очень трудно, ибо мыслить и наблюдать он не умеет: до такой степени обалдевает он от непрестанного метафоротворчества.
P. S. Новелла (ах, конечно же новелла!) из дореволюционного прошлого или живописующая современность – пишется по тому же рецепту, с той только разницей, что здесь в построении новеллы участвуют – хе, хе! – другие «компоненты».
Антиметафорист пишет сдержанно, сурово, скупо. Умственный багаж его несложен: он состоит из трех переведенных с английского книжек Эрнеста Хемингуэя, нескольких подержанных цитат из Екклезиаста и кое-каких собственных домыслов, на редкость убогих.
Метафору он отвергает принципиально и даже с некоторым отвращением. Стоит послушать, как он спорит с братом своим метафористом!
Пишет ли наш Екклезиаст с Собачьей площадки о случае в Парке культуры и отдыха, о любви ли, о цветах – все равно! – вещи его преисполнены стоицизма, печали, пессимизма. Что наша жизнь!..
Наиболее ярко эта скорбная сдержанность проявляется в диалоге.
«– Ты пьян, – сказал Митя.
– Черт подери, я хочу освоить этого парня в морду.
– Ты пьян, – сказал Митя.
– Я пойду к этому парню и освою его в морду, – сказал Андрей.
– Ты пьян, – сказал Митя».
Не беда, что подруга антиметафориста жизнерадостна, как белка, что сам он съедает в Доме писателя два бифштекса по-деревенски и метким ударом загоняет в угол пятнадцатый шар, – три книжки Хемингуэя, которого он стоически обокрал, сделали его «стиль» навеки унылым.
Навеки? Что вы, что вы! Как вышли из моды лакированные «лодочки» и синие полугалифэ, выходят из моды те или иные образцы мироощущения и стиля. Глядишь, возникнет на горизонте новая фигура Екклезиаста, который столь долго кормил метафориста, – и начал упражняться… ну, под Жионо, что ли, или – один дьявол! – под Луи Селина…»
«Метафористы» Митрофанова близки, видимо, к тем, кого причисляли в 20-е годы к «орнаментальной прозе». Это те из них, кто дошел до середины 30-х, умерив свой «орнаментализм» и соединившись с «деревенской» тематикой, те, про кого Эйхенбаум в 1929 году писал: «Оттого что в одной главе “выглянуло дебелое, как спелое яблоко, солнце”, а в другой – “надавили сверху зеленые сумерки, в зеленое с протемью одеяло укутали деревню”, главы эти не срастаются, и вещь не становится литературной»[565]565
Эйхенбаум Б. Мой временник. [Л.,] 1929. С. 124.
[Закрыть]. Позже те, кто уцелел физически после Большого террора, двинулись дальше, сформировав в конце концов одну из главных линий печатной, то есть подцензурной советской литературы – расцвеченную «метафорами» и диалектизмами: «метафористы», пройдя чистку от западного в 1949–1952 годах, соединились с любителями «простонародных разговоров у плетня» и дожили в этом виде до конца 80-х.
Эту манеру еще в 20-е годы пародировал Зощенко, объявляя в одной из «Сентиментальных повестей», что хочет «окунуться в высокую художественную литературу»:
«Море булькотело… Вдруг кругом чего-то закурчавилось, затыркало, заколюжило. Это молодой человек рассупонил свои плечи и засупонил руку в боковой карман. <…> Трава немолчно шебуршала. Суглинки и супеси дивно осыпались под ногами влюбленных[566]566
Выделенные Митрофановым «простонародные разговоры у плетня о любви» развились к 1936 г. как раз из этих суглинков и супесей – и проложили вскоре довольно мощное и долгосрочное русло «казацкой» прозы эпигонов Шолохова.
[Закрыть]. <…> Кругом опять чего-то художественно заколюжило, закурчавилось. И спектральный анализ озарил вдруг своим дивным несказанным блеском холмистую местность…» («Сирень цветет», 1929)[567]567
Подробней см. в нашей книге «Поэтика Михаила Зощенко». Ср. у А. Архангельского в пародии на «Цемент» Ф. Гладкова: «Как и тогда, булькотело и дышало нутряными вздохами море, голубели заводские трубы, в недрах дымились горы, но не грохотали цилиндры печей…» (Архангельский А. Пародии. Кукрыниксы. Рисунки. М.; Л., 1930. Без пагинации).
[Закрыть].
Еще раньше он демонстрирует этот тип современной прозы в пародии 1922 года на Вс. Иванова «Кружевные травы».
Пародия Митрофанова дает возможность вглядеться в огромную тему – переводная литература в советском литературном процессе 30-х годов.
Пародируемый разговор Мити и Андрея – диалог «под Хемингуэя»[568]568
Еще в 1929 г., когда был напечатан единственный рассказ Хемингуэя в переводе с французского (!), в журнале «На литературном посту» опубликовали статью американского коммуниста М. Голда «Поэт белых воротничков»: «Творчество Хемингуэя – это лазейка, через которую его читатель пытается спастись от жизни…» Цитируя и излагая эту статью, Р. Орлова писала: «Творчество Хемингуэя еще не было известно, а проработка уже началась» (Орлова Р. Эрнест Хемингуэй. Ann Arbor, 1985. С. 10).
[Закрыть], возникшего на отечественном литературном поле лишь в 1934 году, когда в нескольких заметных журналах появились его рассказы, а в конце года – сборник рассказов «Смерть после полудня»[569]569
Как отметила Р. Орлова, «из книги “Смерть после полудня” (1932) в советском сборнике – только заглавие» (там же, с. 11).
[Закрыть]. Затем – «Фиеста» (1935) и «Прощай, оружие!» (1936).
Проза Хемингуэя поколебала представление советского писателя и читателя о качестве и роли диалога. В их памяти еще была жива кинжальная диалогическая реплика Бабеля – литераторы ей подражали, а читатель включал в фонд крылатых выражений. Но на фоне по большей части предсказуемых по тематике и построению многословных диалогов в прозе середины 30-х стал новацией (это впечатление повторилось спустя четверть века в оттепельном конце 50-х) каскад коротких, назойливо повторяющихся, подчеркнуто малосодержательных, но двигающих сюжет реплик героев Хемингуэя. «Ничего не говорящий» диалог подражателей уже этим заманчиво выпадал из советского регламента. Воспринятая у Хемингуэя десемантизация разговоров персонажей (если они не базировались при этом на шаблонах советской риторики) была определенным вызовом – как и минор, окрасивший авторское повествование.
Митрофанов пародирует «пессимизм» и «скорбную сдержанность» этих диалогов «под Хемингуэя» с двух концов:
высмеивая любых эпигонов – не умеющих «мыслить и наблюдать», то есть владеть собственным материалом, современным и отечественным («нет почти никакого жизненного опыта»), и тех, кто пишет «охотничьи рассказы», сроду не держа в руках ружья, и авторов новелл про «мистера Грэхема», не побывавших на Западе;
как советский писатель второго поколения, уверовавший, что новый социальный универсум далек от сурового подвижничества и мрачной жертвенности, а новая литература должна быть жизнерадостной, лишенной унылости и пессимизма.
Литераторы второго поколения весьма скептически отнеслись к тем экологическим норам, которые отрыло себе именно к середине 30-х годов предшествующее первое поколение, это можно вычитать в пародии на «вальдшнеповскую» литературу. Однако подавляющее их большинство было заранее погублено: отрицая старших, они, сами того не замечая, входили в выстроенную при помощи первого поколения клетку.