Читать книгу "Новые и новейшие работы 2002—2011"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Москва – Петербург/Ленинград и русская беллетристика советского времени
(соображения к теме)
Первая публикация: The Real Life of Pierre Delalande. Studies in Russian and Comparative Literature to Honor Alexander Dolinin. Part 2. Stanford, 2007
1
Смена политического строя в России XX века совпала со сменой столиц. Оказалось, что Петербург, рождавшийся сразу как столица, имеет помимо даты рождения и дату смерти. Подтверждалась – для той части российского общества, в которой происшедшее считали катастрофой, – часть петербургского мифа, говорившая о мнимости, призрачности столицы. «Великий город мелел, как Великая река… Уходила вода из почвы…<…> Москва забирала себе все деньги, людей… энергию, инициативу… Но только ли во всем виноваты эти деньги, которые можно давать или не давать… Может быть, и что-то… “венецианское”, внутренняя усталость! <…> Есть же люди, которые в искусстве Венеции XVIII века чувствуют увядание, печальную улыбку о прошлом… Эти люди почувствуют и холодноватость, зябкость – “подмороженность весенней сирени” в искусстве Петрограда первых пяти-семи лет после Октября»[367]367
Милашевский В. Вчера, позавчера…: Воспоминания художника. 2-е изд. М., 1989. С. 253–254.
[Закрыть].
В глазах власти и официозной части литературного контекста Петроград стал объявленно революционным («колыбель революции») городом, но, с другой стороны, нес на самих своих стенах отпечаток свергнутой, еще недавно живой и враждебной императорской власти, был символом старого мира, всего того, что надо постоянно преодолевать (много позже это перешло в сталинское представление об оппозиционности Ленинграда). Предреволюционные десятилетия получили официальное именование «годы реакции», не подлежащие иному, кроме как уничижительному описанию в мемуарах или мемуаризованной беллетристике[368]368
О дискомфорте литературы, не имеющей права на свободное введение автобиографического материала, об опережающем выходе его на поверхность в «Шуме времени» О. Мандельштама и спектре критических оценок книги (Д. Святополк-Мирский, М. Цветаева) – именно в связи с регламентом – см. в нашей статье: «Судьба “самоотчета-исповеди” в литературе советского времени: 1920-е – конец 1930-х годов» в кн.: Поэтика. История литературы. Лингвистика: Сборник к 70-летию Вячеслава Всеволодовича Иванова. М., 1999. С. 358–362.
[Закрыть]; эпицентр этой «реакции» находился в Петербурге.
В поэзии мотив умирающего «Петрополя» в 20-е годы был обычен (О. Мандельштам, Н. Тихонов, Е. Полонская и многие другие) и допускался. К прозе отношение официоза (проявлявшееся в критике) было иным. В самой пристальности вглядывания в петербургские интерьеры, внимания к топографии города подозревалась ностальгия; детальность становилась свидетельством умирания прежней столицы, если даже об этой прежней столичности не было сказано ни слова. На это работал сам контраст – за «ледниковым» зрелищем умирания от голода и холода тяжелыми послереволюционными зимами («Пещера» Е. Замятина) проступал бывший «город пышный». Свойства поэтики начинали нести в себе (или подозревались в этом) скрытую оппозиционность, отодвигая прозу этого толка на обочину легальной литературной жизни[369]369
«Н. Асеев увидел в рассказе Замятина этический вызов революции: “Внутренняя динамика – огромна, детали тщательно выправлены – прямо нагнетательный насос для слез, а не рассказ. Общий фон рассказа – вымерший, вымерзший Петроград, возвращенный к ледниковому периоду (кем? чем? – пусть-де судит читатель) <…>». В 1930 г. «Пещера» (и «Мамай») оцениваются критикой однозначно: «Рассказы явно враждебны в отношении нового строя…» (Барабанов Е. Комментарии // Замятин Е. Сочинения. М., 1988. С. 543–544).
[Закрыть].
Говоря упрощенно, лояльным стало писать или о революционном Петрограде, или о загнивающем, обреченном Петербурге – так, как делал это А. Толстой.
Примечательная черта: в первой половине 20-х годов в рассказах, описывающих точно так же, как Петербург, занесенную снегом Москву зимы 1921/22 годов, можно встретить вполне петербургские мотивы умирания (А. Соболь. «Последнее путешествие барона Фьюбельфьютценау»). Но они вскоре вытеснятся в общей массе беллетристики другими.
Тогда же в беллетристике формируются новые символические ценности, среди них – современность, настоящее («сегодня», «жизнь»), сегодняшняя Россия – и Москва как заместительница или символ и настоящего, и России: «А в весеннем легком рассвете всегда, всегда Москва возникает как некое чудесное выражение всех наших затаенных дум и чаяний» (А. Соболь. «Китайские тени») – что, по-видимому, соответствует мандельштамовскому «Москва – опять Москва. Я говорю ей: “Здравствуй!”» («1 января 1924»).
Переезд в Москву нового правительства повлек за собой оживление давно закрепленного в культуре противопоставления Петербургу Москвы как символа устойчивости, незыблемости, древней укорененности в отечественной почве. Примечательна метафора Булгакова: в Киев по мосту «прибегали поезда оттуда, где очень, очень далеко сидела (курсив в цитатах здесь и далее наш. – М. Ч.), раскинув свою пеструю шапку, таинственная Москва» («Белая гвардия», 1925[370]370
Булгаков М. А. Собр. соч.: В 5 т. Т. I. М., 1989. С. 219. Далее цитируется это же издание с указанием в скобках тома и страниц.
[Закрыть]). Такой всегда видела Москву Россия. Петербург висит как мираж и может и исчезнуть, как туман, Москва – сидит, крепко уселась на выгороженной когда-то для этого сидения земле. Она не сходит с места – и при этом меняется.
Один, но разительный пример этих изменений. После Февраля (еще более после Октября) 1917 года, когда красный цвет стал заливать все символико-государственное пространство России, попутно заменялось старое значение слова «красный» в устойчивых сочетаниях на новое, включающее цвет и политический смысл («красный угол» и позднейшее «красный уголок»). Но ранее всех преобразилась, вернее, преобразовалась Красная площадь: Москва задавала камертон России еще прежде, чем стала вновь ее столицей. 10 ноября 1917 года победившие большевики хоронили на Красной площади своих сторонников, погибших в октябрьских боях против правительственных войск. «В этот день в Москве были закрыты все магазины, не ходили трамваи. С рассветом из всех районов города к Красной площади двинулись траурные процессии, во главе которых шли знаменосцы (знамена, само собой, были красные. – М. Ч.). Так, в течение одного дня, революционные массы резко изменили само общественное содержание Красной площади. Она стала Красной уже в ином, пролетарском значении этого слова»[371]371
Хан-Магомедов С. О. Мавзолей Ленина. М., 1972. С. 21.
[Закрыть]. Самая известная в России площадь, не меняясь, в одночасье поменяла свое значение.
Итак, Москва, мечтавшая некогда стать Третьим Римом, стала, не изменяя мессианской идее, средоточием внимания всего мира. Туда двинулись те, кого остроумно назвали политическими паломниками: «интеллектуалы, гоняющиеся за политическими утопиями»[372]372
П. Холландер дает замечательные характеристики тем разным группам западных людей, которые ехали в Москву, твердо зная заранее, как знает это паломник, в отличие от путешественника и туриста, что именно там найдут – и это находили (Hollander P. Political Pilgrims: Travel of Western Intellectuals in the Soviet Union, China and Cuba. 1928–1978. New York – Oxford, 1981. Ch. 4. The Appeals of Soviet Society: The First Pilgrimage. P. 102–107 etc.) В качестве одного из эпиграфов к главе цитируется определение этих паломников как, «без всякого сомнения, одного из чудес века», и автор этих слов обещает хранить в памяти «зрелище того, как они путешествуют, светясь оптимизмом, по умирающей от голода сельской местности» (Muggeridge M. Chronicles of Wasted Time. N.-Y., 1973. P. 244). Пользуюсь случаем поблагодарить Л. Лосева, при первой нашей встрече в начале 1990-х в Ганновере обратившего мое внимание на книгу П. Холландера.
В недавней работе Л. Максименкова «Очерки номенклатурной истории советской литературы: западные пилигримы у сталинского престола» (Вопросы литературы. 2004. Вып. 2–3) введен в оборот обширный архивный материал; жаль только, что не упомянута книга, у которой заимствовано название.
[Закрыть]. Это было в определенной степени предсказано М. Булгаковым, наблюдавшим в 20-х числах января 1924 года очередь к гробу Ленина, в очерке «Часы жизни и смерти» (II. С. 373–378)[373]373
Об этом – в нашей статье «Михаил Булгаков и Россия» (Литературная газета. 1991. 15 мая. № 19. С. 11), а также: Звезда Вифлеема и красная звезда у М. Булгакова (1924–1925) // Russies. Melanges offerts a Georges Nivat pour son soixantieme anniversaire. Geneve, 1995.
[Закрыть].
2
Для писателей, оставшихся в России, писать о Москве в начале 20-х годов и далее значило засвидетельствовать свою лояльность. Это в первую очередь становилось актуальным для тех литераторов, которые не были ранее москвичами, а съезжались в Москву после окончания Гражданской войны.
Как правило, в их интересах было, чтобы в заново выстраиваемой литературной биографии начисто отсутствовало все то, что они писали и печатали в течение 1919-го – первой половины 1920 года на юге России, в Сибири или где-либо еще. Множество бывших петербургских литераторов направились из разных углов России не домой, а в новую столицу, и именно в ней стали обживаться (О. Мандельштам, С. Ауслендер, Ю. Слезкин, М. Козырев). В Москву влился мощный южнорусский десант – одесситы, чья литературная биография всерьез началась только здесь (И. Бабель, Ю. Олеша, В. Катаев, И. Ильф и Е. Петров), а также немало киевлян (М. Булгаков, С. Кржижановский; К. Паустовский перевелся в Московский университет еще в 1914-м, но окончательно переехал в Москву – после странствий периода Гражданской войны – в 1923-м). Более сложный биографический рисунок: Ефим Зозуля (которого современная критика сравнивала со знаменитыми французскими писателями) родился в Москве, подростком жил в Одессе, в Лодзи, с 1914-го по 1918 год – в Петрограде; «1919 год провожу в Киеве, – уклончиво, как и большинство современников, сообщает он в автобиографии. – <…> В августе 1919 г., перед наступлением Деникина, переезжаю в Москву, в которой живу посейчас»[374]374
Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков / Под ред. Вл. Лидина. 2-е изд., испр. и доп. М., 1928. С. 135.
[Закрыть]. Эта уклончивость – черта большинства автобиографий тех лет, собранных москвичом В. Г. Лидиным. А. Соболь, точно обозначая биографические факты 1904–1917 годов (с начала работы в революционных кружках), о дальнейшем пишет весьма обобщенно: «После Октября – скитания по России»[375]375
Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков / Под ред. Вл. Лидина. 2-е изд., испр. и доп. М., 1928. С. 316.
[Закрыть]. Пильняк, окончивший Московский Коммерческий институт: «Годы революции я прожил в Коломне, много разъезжал по России»[376]376
Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков / Под ред. Вл. Лидина. 2-е изд., испр. и доп. М., 1928. С. 268.
[Закрыть]. Булгаков в автобиографии 1924 года, сообщая, что родился и учился в Киеве, «в 1916 году окончил университет по медицинскому факультету, получив звание лекаря с отличием», дальнейшее обобщает таким образом: «В начале 1920 года я бросил звание с отличием и писал. Жил в далекой провинции и поставил на местной сцене три пьесы»[377]377
Писатели. Автобиографии и портреты современных русских прозаиков / Под ред. Вл. Лидина. 2-е изд., испр. и доп. М., 1928. С. 74.
[Закрыть]. В более поздней автобиографии он напишет: «Путешествуя по Северному Кавказу в 1919–1921 гг. …» Это – о времени службы в качестве военного врача в Добровольческой армии (в которую Булгаков пошел по мобилизации через месяц после того, как Е. Зозуля покинул Киев) и начале литературной работы в «белых» газетах. Понятно, что характерной чертой новообразованной московской литературной среды стала нелюбовь к встрече с теми, с кем пришлось провести в одном городе 1918–1920 годы – нередко «по разные стороны баррикад» (особенно это относилось к таким городам, как Киев, где власть менялась многократно).
Особый поток составили литераторы, приехавшие из Западной и Восточной Сибири и с Дальнего Востока (В. Зазубрин – автор «первого советского романа» «Два мира», 1921; Л. Мартынов, А. Фадеев) или из глубинной Средней России (например, Л. Гумилевский – из Саратова). Коренные москвичи, такие как Андрей Белый, В. Брюсов, Б. Пастернак, А. Чаянов, С. Заяицкий, О. Савич, остались в меньшинстве, особенно после 1922 года, когда Москву, и без того лишившуюся многих, покинули люди, очень заметные уже и в ее послеоктябрьской жизни, покинули либо насильственно («философский пароход» – Н. Бердяев, М. Осоргин), либо вынуждаемые обстоятельствами (Б. Зайцев, П. Муратов). Культурное лицо города, литературная среда формировались заново.
Петроград/Ленинград, если говорить уже о времени, начавшемся после грандиозных изъятий – смертей, расстрелов, отъездов, ссылок и высылок, оказался в первой половине 20-х годов гораздо более однородным (или менее пестрым), чем Москва. В него не приезжали отовсюду – толщу послеоктябрьской литературной среды составили петербуржцы (М. Зощенко, К. Вагинов, Л. Лунц), а также приехавшие до революции учиться в Петербургский университет (Ю. Тынянов) либо в Петербургский политехнический институт (Б. Житков, Е. Замятин, Л. Добычин), в том числе и успевшие закончить обучение до 1917 года. Позже в бывшую столицу вливались главным образом начинающие литераторы: К. Федин, Н. Заболоцкий, Вс. Иванов (в 1924 году переехавший в столицу), В. Каверин, Н. Олейников, Е. Шварц.
Сочетание усилий тех, кто тайно надеялся продлить петербургскую традицию, и тех, кто хотел освоить ее на свой, новый манер, создало впоследствии ленинградский вариант прозы советского времени.
3
Москва как советская столица оказалась в совсем иных отношениях с другими городами страны, нежели Петербург в Российской империи. Зафиксируем лишь один из аспектов.
Возвратившись в мае 1923 года в Москву после недолгой поездки в Киев, М. Булгаков пишет три очерка. В первом, описывая въезд в столицу, сразу декларирует: «Ровно в шесть утра поезд вбежал под стеклянный купол Брянского вокзала. Москва. Опять дома. После карикатурной провинции без газет, без книг, с дикими слухами – Москва, город громадный, город единственный, государство, в нем только и можно жить» (2. С. 295). Зафиксировано одно из довольно быстро проявившихся последствий Октября – духовное обескровливание провинции.
В пореформенной России, особенно начиная с 1880-х годов, в каждом губернском городе и в немалом количестве уездных непременно были: своя газета, нередко не уступавшая ни по оперативности информации, ни по качеству театральных и литературных обзоров столичным «Биржевым ведомостям» или «Речи»[378]378
К этому прочно обоснованному выводу на материале всей российской прессы 1880–1904 гг., просмотренной de-visu, пришел в свое время А. П. Чудаков.
[Закрыть], неплохая библиотека, постоянно пополнявшаяся, приличный театр, народные дома, где шла качественная общеобразовательная и просветительская работа, собрания, игравшие роль клубов, и т. д. Это были, в терминологии Н. К. Пиксанова, «культурные гнезда». После революции все это было последовательно разрушено декретом о печати, запретившим «буржуазную прессу», циркулярами Наркомпроса об изъятии «монархической» и «религиозной» литературы из фондов библиотек. То, что пришло на смену, не имело и не могло иметь необходимого качества да и количества – если говорить о количестве литературных журналов, в которых могли печататься провинциальные авторы. К тому же уничтожение частной собственности лишило многих активных людей возможности приложить куда-либо силы в своем городе.
Литературная жизнь в основном перемещалась в Москву и Петроград/Ленинград. Между тем если «грибоедовская Москва» существовала, то Москва XX века могла воплощаться в литературе главным образом в виде «красной столицы».
Выведение «души Петербурга» из-под контроля власти в какой-то степени (в определенных обстоятельствами границах) произошла. «Душа» Москвы уже не была «секулярной». Когда ГПУ в мае 1926 года забрало при обыске дневники Булгакова и их, по позднейшему признанию Молотова (А. М. Ушакову, сообщившему нам об этом), «читали всем Политбюро», то Молотов, во всяком случае, увидел антисоветчину в подчеркивании личной, интимной любви автора дневника к Кремлю.
Все строже определялись рамки изображаемого в качестве московских улиц: внимание к деталям топографии становилось столь же подозрительным, как в Петрограде.
Литературной задачей становилось – создать неофициальный московский текст.
Булгаков в уже цитированной автобиографии ретроспективно подведет некий итог московским (и киевским) впечатлениям последних лет: «В конце 1921 года приехал без денег, без вещей в Москву, чтобы остаться в ней навсегда». Этой многозначительной фразой он заявлял себя москвичом, и именно в тот момент (октябрь 1924 года), когда подводил черту под, условно говоря, «гудковским» периодом биографии, его средой были тогда исключительно «приезжие» – одесситы, Ю. Слезкин, Дм. Стонов. После того как он оставил дом на Большой Садовой вместе с первой женой, его новой средой стали дети Старой Москвы, как сами они себя определяли[379]379
См. об этом в нашей работе «Опыт реконструкции текста М. А. Булгакова» в кн.: Памятники культуры: Новые открытия. М., 1977. С. 93—106.
[Закрыть] – в ее Староконюшенной части, от Арбата до Остоженки, выпускники знаменитого «московского Лицея» – Поливановской гимназии на Пречистенке. Москва, а этот ее угол особенно, была их домом, знакомым до последней половицы. Одним из них, С. С. Заяицким, она была воспета в рукописных поэмах «Пречистенка» (1914):
Пречистенка, благословенна будь,
Ты нас взлелеяла, как матерь в колыбели.
<…>
Пречистенка. Твой каждый переулок
Наполнен отблеском былых надежд и грез
<…>
Великолепный храм, глядящий в небеса,
Как дивно ты горишь в морозный час заката…
и «Неврастеник» (1917):
Направо брошенный пустырь,
Новодевичий монастырь
В ночи смиренный крест подъемлет,
Дорогомиловских огней
Волнистый блеск среди теней,
Изгибы окружного вала
И свет у Брянского вокзала.
В новой среде (там Булгаков вскоре в одном из переулков Остоженки прочел по рукописи «Белую гвардию», а через несколько лет – первую редакцию будущего «Мастера и Маргариты», еще без Мастера и Маргариты) его так активно зачислили в провинциалы[380]380
«Он был про-вин-ци-а-лен!» – раздельно произносил С. В. Шервинский в нашей беседе (Жизнеописание Михаила Булгакова. 2-е изд., доп. М., 1988. С. 311–316. Далее – «Жизнеописание…» с указанием страниц).
[Закрыть], так охотно стали именовать «литератором из Киева», что не оставили иного выбора, кроме как, писали мы в свое время, выгибать себя под московский изгиб и стать москвичом пуще коренных столичных жителей, стать певцом Москвы, ее улиц и переулков. Подчеркнем – это был осознанный, биографически поддержанный выбор.
Фраза в автобиографии стала первым шагом к созданию московского текста в собственном булгаковском исполнении. По внешнему облику Москва начала 20-х должна была казаться Булгакову (особенно зимой) деревней по сравнению с европейским Киевом времен его юности (о котором достаточно подробно рассказано в 1-й главе «Жизнеописания…»)[381]381
Киевлянка К. А. Марцишевская рассказывала нам, как въезжала в Москву 1 декабря 1922 г.: «Еду на извозчике с вокзала по какой-то узкой улочке между сугробов. Невысокие дома тонут в снегу. Я спрашиваю у извозчика: “А скоро Москва?” Он оборачивается и говорит с возмущением: “Какую тебе еще Москву нужно? Мы по Арбату едем!” А я думала – это деревня!» («Жизнеописание…», с. 242).
[Закрыть] – «когда в садах самого прекрасного города нашей родины жило беспечальное юное поколение» («Киев-город» – 2, с. 307). В «Белой гвардии» он назван Городом с большой буквы и проецируется не только на Петербург, но и на Вечный Рим[382]382
Яркая интерпретация этого – в книге М. Петровского «Мастер и Город: Киевские контексты Михаила Булгакова» (Киев, 2001).
[Закрыть]. Создан образ не города юности автора (тот так и остался неописанным), а города, распадающегося на глазах в огне Гражданской войны, чтобы превратиться вслед за тем в провинцию, показанную в очерке «Киев-город» (1923). Здесь, «если в сумерки пройтись по пустынным и гулким широким улицам, охватят воспоминания. Как будто шевелятся тени, как будто шорох из-под земли. Кажется, мелькают в перебежке цепи, дробно стучат затворы…» (2, с. 309) – проступает Город, в это самое время описываемый в романе.
Впоследствии станет ясно, что в создании московского текста Булгаков преуспел больше многих москвичей. Еще под знаком гоголевского Петербурга «Записки на манжетах» («Записки сумасшедшего» и др.) и «Дьяволиада» (тема «маленького человека» – единственный раз в творчестве Булгакова), но вскоре явится уже собственно булгаковская Москва.
Сначала – город очерков-хроник, печатавшихся в «Накануне» в 1922–1924 годах. Там – оптимизм от насыщенного деталями зрелища воспрянувшей в первые же месяцы нэпа столицы и энергия, особый запал человека, по роковому стечению обстоятельств оказавшегося в Москве, а не в Париже и не в Берлине: «Фридрихштрасской уверенности, что Россия прикончилась, я не разделяю, и даже больше того: по мере того, как я наблюдаю московский калейдоскоп, во мне рождается предчувствие, что “все образуется” и мы еще можем пожить довольно славно» («Столица в блокноте»). Затем – вестернизованная, ориентированная на Новый Свет[383]383
Последняя фраза в очерке «Москва 20-х годов»: «Москва! Я вижу тебя в небоскребах!» (2, с. 445).
[Закрыть], но уже с запахом гибели Москва «Роковых яиц». Особенно же – повесть «Собачье сердце», с подчеркнутой московской топографичностью, и роман «Мастер и Маргарита» (характеризовать который здесь не место), при жизни автора не напечатанные и в литературный процесс своевременно не включившиеся[384]384
Хотя известная в Москве только в авторском чтении повесть и спровоцировала, по нашей гипотезе, Маяковского на пьесу «Клоп».
[Закрыть].
Предшественником Булгакова, повлиявшим на разработку московской темы не в автобиографическом русле его творчества («Записки на манжетах», московские хроники), а в том, где современность изображалась вне автобиографической подоплеки, с участием фантастики и гротеска, – был А. В. Чаянов[385]385
См. в нашей статье «Библиотека Булгакова и круг его чтения» в кн.: Встречи с книгой. М., 1979. С. 272–274.
[Закрыть]. Пять стилизованных фантастических повестей (четыре вышли в 1918–1924 годах, одна в 1928-м под именем Ботаника Х) знатока Москвы, ее истории и градостроительных проблем, читавшего «единственные в своем роде курсы истории и топографии Москвы» в Московском университете (в 1927–1929 годах) и университете им. Шанявского (1918–1919 годы)[386]386
Чертков Л. А. В. Чаянов как прозаик // Чаянов А. История парикмахерской куклы и другие сочинения Ботаника Х. New York, 1982. С. 20–22. Этот самый ранний очерк творчества Чаянова остается и самым содержательным.
[Закрыть], имели задачей дать некий концентрат московского текста. В мистификаторском «Предуведомлении» (декабрь 1926 года) к предполагавшемуся к изданию и остановленному Главлитом сборнику Чаянов пробует связать воедино – с тонким налетом иронии – «старую» и «новую» Москву (вернее же, отстоять правдами и неправдами право писать о старой Москве): «Для нас, старых москвичей, влюбленных в наш изумительный город, каждый “московский памятник” представляется целым событием. Нам кажется как-то особенно значительным и рев гудков московских фабрик, и ночные перезвоны часов Спасских башен, и вздымающиеся ввысь громады строящегося Телеграфа, и Троекуровский дом в Охотном ряду, и особенно сверкающий ночью над кремлевскими зубцами красный стяг над казаковским куполом здания Совнаркома. Эта влюбленность в быт и городской ландшафт современной изумительной пролетарской столицы мира заставляет любить и тени ее прошлого…» Он пишет, что ощущает отсутствие «доподлинно московской (выделено автором. – М. Ч.) фантастики. Совершенно несомненно, что всякий уважающий себя мировой город должен иметь украшающую его Гофманиаду, некоторое количество своих “домашних дьяволов”…»[387]387
Чаянов А. В. Романтические повести / Сост. М. О. Чудакова, Р. М. Янгиров. М., 1989. С. 55–56.
[Закрыть]
4
Силою вещей, столь же мало поддающейся точному объяснению, как и причины такой, а не иной литературной эволюции, или действия фонетических законов, развитие прозы в 1920-е и дальнейшие советские годы в Ленинграде и Москве пошло разными путями. Мы попытаемся их только зафиксировать – в самом общем виде.
Вектор социума не сразу, но вскоре указал в первую очередь на Толстого – власть нуждалась в «красном Льве Толстом»[388]388
«Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой.
Видимо, заказ этот сделан каким-то неосторожным издательством. <…> И если говорить о заказе, то заказана вещь в той неуважаемой, мелкой форме, с которой, по крайней мере раньше, связывались самые плохие литературные традиции.
Я взял подряд на этот заказ. Я предполагаю, что не ошибся» (Зощенко М. О себе, о критиках и о своей работе // Михаил Зощенко: Статьи и материалы. Л., 1928. C. 8–9).
[Закрыть] для своей литературной легитимации. Но в то же время ей нужно было оторваться от литературы второй половины XIX – начала XX века, то есть той самой эпохи конца петербургского периода российской государственности, с которой она непосредственно боролась – эпохи Достоевского, Толстого, «сумеречного» Чехова и символизма.
Сложное переплетение векторов – социального и литературно-эволюционного – и дало некоторую иллюзию расцвета литературы в первые годы после Октября.
В начале 20-х новая литература (в этот момент – параллельно интенции официоза) стремится прервать преемственность по отношению к недавним «классикам». Она оборачивается к первой половине XIX века, к Пушкину, Гоголю, раннему Достоевскому, а также к позднему Лескову («Заячий ремиз»), пропущенному (как и Гоголь и Достоевский) через Ремизова. Сказовую традицию Лескова – Ремизова трансформировал Зощенко, не избегнувший позже и обращения к Пушкину: он всерьез был занят реформой прозы – едва ли не до конца 30-х годов. Провозвещенная Мандельштамом задача разрыва с прозой Белого была выполнена не сразу – для этого понадобилась почти революционная работа Бабеля, опершегося на французскую прозу, и Бунина[389]389
По необходимости бегло упоминаем положения, подробно развитые в книге «Поэтика Михаила Зощенко» (1979) и в статье «Чехов и французская проза XIX–XX вв. в отечественном литературном процессе 1920-х – 1930-х годов» (Чудакова М. О. Избранные работы. М., 2001. Т. 1. С. 367–376) и в статье «Разведенный пожиже: Бабель в литературе советского времени» в нынешнем издании.
[Закрыть].
В Москве идет укрепление «французской» школы, возглавленной Бабелем (позже начнется перечитывание Бунина, и проза 30-х и последующих годов растворит того и другого). Проза Бабеля наконец-то разрушила идеологичность русской традиции[390]390
См. в рецензии Д. Мирского на сборник Бабеля «Рассказы» (1925): «Идеология для него конструктивный прием» (Mirsky D. S. Uncollected writings on Russian literature. Berkeley, 1989. P. 204).
[Закрыть] – никакой острой фабульности она при этом, заметим, не предложила.
Новой и важной чертой стала острота не сюжета или фабулы, а ситуаций. Пересказ фабул рассказов Бабеля всегда затруднителен, а порой невозможен. Острая фабула поместилась у него в границах отдельной фразы. Эта вторая черта – плотность и тяжесть повествующей фразы, а также фольклорной реплики героев, близкой к анекдоту[391]391
Сравним с этим новопетербургскую прозу Л. Добычина, свойства которой точно замечены Ю. Щегловым: «Диалога как живого, творческого общения нет, как нет и индивидуализации речи – все говорят одинаково шаблонно и нейтрально. Реплика овеществляется, тускнеет и уравнивается с любым другим элементом “тоскливо знакомого”, наизусть разученного мироустройства» (Щеглов Ю. С. Заметки о прозе Леонида Добычина: «Город Энн» // Литературное обозрение. 1993. № 7/8. С. 31).
[Закрыть], стала одним из главнейших новых качеств. Такую фразу – реплику героя или фрагмент повествования – стало возможно перечитывать, рассматривать и цитировать. Она запоминалась наизусть – как стихи (или, повторим, как анекдот), попадала в живой речевой читательский обиход, что не было свойством русской прозы, особенно второй половины XIX века.
Московская проза, помимо прочих задач, искала такие формы, которые могли бы пройти в печать, преодолевая или обходя неписаный, но эффективно действующий (и стремящийся включить в сферу своего действия и цензуру форм) регламент. Она не желала отдавать печать официозу (много позже, в 60-е, примером этого станет работа «до упора» Ю. Трифонова); Петербург же всегда готов был уйти – и уходил – в подполье.
Попытка выработать стабильный «хороший» (не официозный) стиль в московской беллетристике увенчалась успехом. К концу 20-х создался универсальный язык «либеральной» советской прозы[392]392
Подробное обоснование этих соображений было предложено в наших давних книгах «Эффенди Капиев» (М.,1970) и «Мастерство Юрия Олеши» (М.,1972).
[Закрыть]; эту ветвь возглавил – и остался во главе до 60-х годов – Паустовский. Это и был, можно сказать, разведенный Бабель – остановка на полпути между поисками точных и новых зрительных сравнений («Пустынная дорога вошла в леса. Рыжая осень мчалась по сторонам». – Паустовский. «Потерянный день», 1937) и метафорикой Бабеля («Ночь, пронзенная отблесками канонады, выгнулась над умирающим». – «Вдова»). Этой прозе будет свойственно повышенное внимание (идущее в первую очередь от давно покинувшего Москву и Россию Бунина) к визуальному, колористическому облику мира, акцентированное стремление запечатлеть в видимых деталях его предметность. Это как раз то самое, что мешало Бродскому воспринимать Набокова как писателя «из Петербурга». Набоков был для него «из какого-то другого места»: «Я его воспринимаю скорее как какого-то московско-берлинского писателя. <…> Думаю, что меня до известной степени отпугивает аппетит Набокова к реальности. Этот господин весьма повязан материальным миром»[393]393
Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. М., 2003. С. 391. Ср.: «Москва <…> слишком густа по запаху и тянет на быт. Там нельзя написать ни “Жизни человека”, ни “Черных масок” <…>. Московский символизм притворный и проходит как корь» (Л. Андреев. Из дневника, 16 апреля 1918 г.; цит. по: Топоров В. Н. Петербург и “петербургский текст русской литературы” (Введение в тему) // В. Н. Топоров. Миф. Ритуал. Символ. Образ. М., 1995. С. 333, примеч. 30. А. Долинин в своем докладе на симпозиуме по поэтике «петербургского текста» (Гамбург, октябрь 2003 г.) «Портативный Петербург» (поэтика «петербургского текста» и проза Набокова)» говорил о другом генезисе этой черты – об ощущении изгнанника, ностальгически каталогизирующего подробности петербургского быта; он видит связь Набокова с петербургской поэтикой, но не с петербургским мифом.
[Закрыть].
В другой же московской ветви, где искали не открытий, а большого жанра, призыв создать «красного Льва Толстого» был принят буквально («Разгром» Фадеева, 1927). Эта линия постепенно возобладала в Москве – в той беллетристике, признаками которой стал очень большой объем, очень большой тираж (и соответствующий гонорар, ставки которого сами авторы и утверждали – по должности в бюрократической иерархии) и которая получила в конце концов именование «секретарская литература». Толстовского импульса здесь хватило до конца 80-х (от Симонова до Ананьева).
В Петрограде/Ленинграде предпринимались попытки выйти к острой фабуле или не менее острой бесфабульности, очевидным было тяготение к фантастике, а затем – к абсурду. Явным было отталкивание от резкой метафоричности бабелевского толка.
«Бродский. …если говорить о genius loci Петербурга, то он действительно сообщает литературе этого города некоторую “бледность лица”. <…> Даже и в Блоке, даже в нем присутствует ощущение этой сдержанности <…>.
Волков. Я всегда ощущаю ткань романов и стихов Вагинова как типично петербургскую. А вы?
Бродский. Правильно, именно о ткани в данном случае и нужно говорить. Потому что ткань Вагинова – это такая старая, уже посыпавшаяся гардина, да? В текстах Вагинова меня особенно привлекает это ощущение как бы ненапряженного мускула – не то чтобы даже обмякшего, а дряблого мускула. Это постоянно чувствуется и в его композиции, и в интонации»[394]394
Волков С. Диалоги с Иосифом Бродским. С. 390.
[Закрыть].