Читать книгу "Новые и новейшие работы 2002—2011"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
5
Шолохов очень рано задумал роман[342]342
Наши аргументы в пользу его авторства мы излагали в разных работах. См., например, в статье о Шолохове главку «Кто автор “Тихого Дона”?» в Энциклопедии для детей. Т. 9. Русская литература. Часть вторая. XX век (М.: Аванта+, 1999. С. 408–409); К проблеме «ET»: Феномен советского писателя как специфического агломерата биографии и творчества // Revue des Etudes Slaves. Paris. 2001. LXXIII/4. P. 637–649.
[Закрыть], в некоторой степени подобный тому, который Пастернак писал уже в последней трети своего литературного пути, – роман о революции и Гражданской войне, с героем, не вписывавшимся своей незаурядностью и тяготением к свободе и к совести в строящееся большевиками общество (нельзя не обратить внимания и на сходный рисунок прошедших через весь роман отношений героя с обеими его женщинами). Написать и напечатать его Шолохову помогли биографические обстоятельства. Во-первых, возраст, то есть принадлежность ко второму поколению, во-вторых, определенная узость творческого диапазона.
Люди первого поколения – в нашем сюжете Пастернак – были обременены своей юностью в предреволюционной России. У Пастернака, в отличие от них, не было материала для мучительной рефлексии о степени личной замешанности в подготовке революции: он участвовал уже в ее последствиях – в виде продотрядов.
Нам приходилось уже обращать внимание на важное суждение мемуариста, оно проливает свет на глубокие внутренние причины, по которым «Доктор Живаго» не был написан в течение первого цикла (как «Тихий Дон», добавим мы): «До войны он еще отчасти верил и в идеологические требования и пытался писать свой роман (главы о Патрике, о 1905 годе) на основе сильно износившегося и пощипанного, дореволюционного интеллигентского, восходящего еще к народничеству мировоззрения, и у него ничего не получилось. Он чувствовал себя в безнадежном положении человека, взявшегося за квадратуру круга. Но после войны он обрел опору в очень свободно понятом христианском мировоззрении»[343]343
Поливанов М. Тайная свобода // Литературное обозрение. 1990. № 2. С. 105. Принадлежавший к одному с Пастернаком поколению, Булгаков не решал, однако, тех же вопросов, поскольку никогда не ждал добра от революции и уже осенью 1921 года, попав в Москву, ощущал себя «под пятой» (название его дневника тех лет) победителей. И его итоговый роман написан был уже к началу 40-х годов, обозначив собою конец первого цикла, а не после него, как «Доктор Живаго» (см. нашу статью «Пастернак и Булгаков: рубеж двух литературных циклов» в настоящем издании).
[Закрыть]. «Очень свободно понятом» – удачные слова, говорящие о смене того круга вопросов, на которые на протяжении всего первого цикла старались давать ответы люди его поколения. Автор «Тихого Дона» не крутился в кольце этих вопросов, близких к квадратуре круга. Он вообще скорее не размышляет о революции, а изображает судьбы людей, втянутых в ее вихрь.
Что касается второго благоприятствующего обстоятельства: Шолохов не мог, встретив непреодолимые препятствия в одном жанре, временно переключаться на другие (как, скажем, Булгаков на драму после неудачи с «Собачьим сердцем» или на роман после полного краха на советской сцене). Он должен был бить в одну точку – пробивать свой роман любой ценой. Сосредоточенность усилий дала свой эффект.
Шолохов столкнулся с большими трудностями печатания в советских журналах. Он практически пошел наперерез потоку – почти не имея литературного имени, сразу вызвав недоумение самим обращением к большому жанру (рассказ – вот что было естественно для молодого), а также зрелостью и смелостью. (Все это стало одной из причин сомнений в авторстве романа.) Проследив перипетии борьбы Шолохова с цензурой, мы пришли к выводу, что в контексте конца 20—30-х годов она была беспримерной[344]344
См. его письма А. С. Серафимовичу от 1 апреля 1930 г., Е. Г. Левицкой от 2 апреля 1930 г. и др. (Шолохов М. А. Письма. С. 51–55).
[Закрыть].
Шестую часть романа журнал «Октябрь» печатать отказался[345]345
2 апреля 1930 г. Шолохов пишет Левицкой, что предложенные Фадеевым изменения для него «неприемлемы никак. Он говорит, ежели я Григория не сделаю своим, то роман не может быть напечатан. <…> Делать всю вещь – и, главное, конец – так, как кому-то хочется, я не стану. Заявляю это категорически. Я предпочту лучше совсем не печатать, нежели делать это помимо своего желания, в ущерб и роману и себе. Вот так я ставлю вопрос. И пусть Фадеев (он же “вождь” теперь…) не доказывает мне, что “закон художественного произведения требует такого конца, иначе роман будет объективно реакционным”. Это не закон» (Шолохов М. А. Письма. С. 54).
[Закрыть]. 2 декабря 1931 года автор пишет Е. Г. Левицкой, что уже исправленная им 6-я часть «не удовлетворила некоторых членов редколлегии “Октября”, те решительно запротестовали против печатания, и 6-я часть пошла в культпроп ЦК. Час от часу не легче, и таким образом три года»[346]346
Шолохов М. А. Письма. С. 74.
[Закрыть]. Печатая в конце концов текст, «Октябрь» сделал не согласованные с автором купюры в 3-м номере журнала (что было уже достаточно обычной практикой). Шолохов остановил печатание и заставил редакцию в 5-м и 6-м номерах напечатать изъятые места![347]347
В апреле 1932 г. он пишет Е. Г. и И. К. Левицким: «С № 5 “Октября” я сызнова и по собств<енному> почину прекращаю печатание “Тих<ого> Дона”. Зарезали они меня во 2 №, несмотря на договоренность. А я этак не хочу. Видимо, дело с печат<анием> 3 кн. придется всерьез отложить до конца 2 пятилетки» (Письма. С. 79). В № 5 и 6 «Октября» вместо очередных глав романа, «в самом конце, петитом, без обозначения в оглавлении, были напечатаны три фрагмента со следующим редакционным уведомлением: “По техническим причинам (рассыпан набор) из № 1 и 2 в романе “Тихий Дон” выпали следующие куски». Далее под заголовками «Конец XII главы», «Конец XXXI главы» и «Конец XXXIII главы» они «были напечатаны» – далее шли пояснения к фрагментам. Другого такого случая – отдельного печатания текста, удаленного явно из цензурных соображений, за эти годы мы не знаем. Не все купюры были воспроизведены в данном номере журнала, но в «том же 1932 г. Шолохов восстановил ряд изъятых из текста кусков при издании романа в Гослитиздате» (Письма. Примеч. 3 к письму 46. С. 80–81).
[Закрыть] После журнальных мытарств Шолохов принял решение 4-й том не печатать в журналах, а печатать сразу отдельной книгой[348]348
Шолохов М. А. Письма. С. 163. Только во второй половине 1937 года Шолохов изменил свое решение (см. там же на с. 164 примечание к письму 86).
[Закрыть].
Последующая работа над романом тормозилась уже другими обстоятельствами – страшными последствиями коллективизации, а позже – арестами его друзей и добрых знакомых. Шолохов стремился воздействовать на обстоятельства – главным образом посредством писем к Сталину (начиная с января 1931 года). Нельзя недооценивать связанный с этим риск. В письме Сталину от 4 апреля 1933 года он описывал, как идут в его Вешенском районе хлебозаготовки:
«В Грачевском колхозе уполномоченный РК [районного комитета ВКП(б)] при допросе [стремясь любой ценой отнять у людей зерно, не добранное до спущенной району нереальной цифры] подвешивал колхозниц за шею к потолку, продолжал допрашивать полузадушенных, потом на ремне вел к реке, избивал по дороге ногами, ставил на льду на колени и продолжал допрашивать. <…> Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе <…> ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов [те, кто недосдал хлеб до нужной цифры] жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Да разве же можно так издеваться над людьми?» Рассказывая, как один грудной ребенок замерз на руках у матери (никто не мог пустить людей в дом под угрозой выселения), Шолохов заключал: «Бесспорно одно: огромное количество взрослых и “цветов жизни” после двухмесячной зимовки на снегу уйдут из этой жизни вместе с последним снегом». Конец письма почти угрожающий: «Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу “Поднятой целины”».
Сталин отреагировал телеграммой-молнией (16 апреля 1933 года), в тот же день Шолохов пишет ответное письмо с множеством новых подробностей, присовокупляя:
«Письмо к Вам – единственное, что написал с ноября прошлого года. Для творческой работы последние полгода были вычеркнуты. Зато сейчас буду работать с удесятеренной энергией»[349]349
Шолохов М. А. Письма. С. 114, 119, 124, 132.
[Закрыть]. 30 апреля 1933 года Шолохов пишет Е. Г. Левицкой: «Я бы хотел видеть такого человека, который сохранил бы оптимизм и внимательность к себе и ближним при условии, когда вокруг него сотнями мрут от голода люди, а тысячи и десятки тысяч ползают опухшие и потерявшие облик человеческий. <…> Сейчас я несколько распрямился: послал хозяину два письма (единственный продукт “творчества” за полгода) <…>»[350]350
Шолохов М. А. Письма. С. 135–136 (курсив наш. – М. Ч). Лидия Гинзбург, по возрасту – из поколения Шолохова, но близко стоявшая к поколению 1890-х (говоря об умонастроении, описываемом далее, своей среды, она упоминает В. М. Жирмунского, 1891 года рождения, а свой текст озаглавливает строкой Пастернака), вспоминает, что о голоде «доходили неясные, подавленные слухи. Мы ни за что не отвечали и ничем не могли помочь; в наше поле это не вошло. Поэтому мы были равнодушны и занимались тем, что нас касается. На этот факт не было установки, как не было установки на факт коллективизации (тоже подавленные слухи), на аресты, пока они совершались в другой среде и еще не стали опасностью для пласта, к которому принадлежали равнодушные» (Гинзбург Л. Я. «И заодно с правопорядком…» // Тыняновский сборник. Третьи Тыняновские чтения. Рига, 1988. С. 220–221). Она сравнивает советское время с годами борьбы с голодом 1891 г., «в которой принимали участие Толстой и Чехов», когда на эту борьбу работало «общественное мнение» (там же, с. 220). Уничтожение общественного мнения (как гласного явления) в советское время привело к тому отчуждению одной среды от другой, которое она и осмысливает. Для Шолохова все происходило в его среде, и он был уверен, что отвечает за происходящее. А описываемая отчужденность другой среды возбуждала постепенно его враждебность к городской интеллигенции, проявившаяся в послевоенные и нараставшая в последующие годы. Личность оказалась у́же и слабее таланта.
[Закрыть].
16 сентября 1937 года генеральный секретарь Союза писателей В. Ставский информирует Сталина:
«В связи с тревожными сообщениями о поведении Михаила Шолохова я побывал у него в станице Вешенской. <…> М. Шолохов до сих пор не сдал ни 4-й книги “Тихого Дона”, ни 2-й книги “Поднятой целины”. Он говорит, что обстановка и условия его жизни в Вешенском районе лишили его возможности писать». Шолохов дает Ставскому прочитать 300 страниц 4-го тома «Тихого Дона». «Удручающее впечатление производит картина разрушения хутора Татарского, смерть Дарьи и Натальи Мелеховых, общий тон разрушения и какой-то безнадежности, лежащей на всех трехстах страницах» (заметим, что все это останется в тексте, который автор начнет печатать в «Новом мире» с ноября того же года). «Какова же Вешенская обстановка у Шолохова? Три месяца тому назад арестован б. секретарь Вешенского райкома ВКП(б) Луговой – самый большой политический и личный друг Шолохова». Арестована целая группа близких ему людей. «Шолохов решительно, категорически заявляет, что никаких разногласий с политикой партии и правительства у него нет, но дело Лугового вызывает у него большие сомнения в действиях местных властей».
Ставский пишет о возможности его самоубийства[351]351
Шолохов М. Письма. С. 437–440.
[Закрыть]. Это не входит в расчеты Сталина. Он вызывает Шолохова в Москву, беседует с ним. Часть арестованных освобождают. Шолохов продолжает бомбардировать Сталина резкими письмами, подробно приводя подробности пыток (со слов освобожденных благодаря его хлопотам)[352]352
Например, в многостраничном письме от 16 февраля 1938 г.: «Плевали в лицо и не велели стирать плевков, били кулаками и ногами, бросали в лицо окурки. <…> Среди ночи в камеру приходил следователь Григорьев, вел такой разговор: “Все равно не отмолчишься! Заставим говорить! Ты в наших руках. ЦК дал санкцию на твой арест? Дал. <…> Не будешь говорить, не выдашь своих соучастников – перебьем руки. Заживут руки – перебьем ноги. Ноги заживут – перебьем ребра. Кровью ссать и срать будешь! (Напомним читателю: это письмо Сталину, и не 1926-го или 1929-го, а февраля 1938 года. – М. Ч.) В крови будешь ползать у моих ног и, как милости, просить будешь смерти. Вот тогда убьем! Составим акт, что издох, и выкинем в яму» (Шолохов М. Письма., с. 199).
[Закрыть] – тема, на публичное обсуждение которой был наложен неписаный, но абсолютный запрет.
Он пишет в 1931–1940 годах свой «Архипелаг ГУЛАГ» с яркими образами садистов-следователей, с жуткими судьбами арестованных (и мучимых без всякого ареста во время хлебозаготовок) – на материале одной Ростовской области и адресуя текст одному читателю. До начала 90-х годов никто – ни в отечестве, ни на Западе – не узнал о его содержании.
Автор этого Гулага касается большого количества судеб пока еще живых (часть уже расстреляна) людей, добиваясь их освобождения, вплоть до ноября 1940 года, и Шкирятов, Берия и Меркулов вынуждены писать длинные и лживые ответы Сталину[353]353
Шолохов М. Письма… С. 441–458.
[Закрыть].
6
Формирование особого социального субъекта – советского писателя – шло так: под покровом традиционных представлений о русском писателе и его месте в обществе (властитель дум, кумир молодежи, моральный образец, защитник сирых и убогих, пророк) предъявлялись совсем новые, неписаные требования к писателю. Шолохов их понял и полностью принял.
Он стремился стать советским писателем, значительная часть благородных действий которого, в отличие от времени, когда жили и писали Толстой и Чехов, была подспудной – хлопоты за десятки тысяч своих земляков, обращаемых в рабов, за арестованных и подвергаемых пыткам, за сына Андрея Платонова и других не подлежали, в отличие от прежней России, обнародованию и оставались по большей части неизвестными. Тотальная подспудность очень важна – это означало, что не только письма, но все самоотверженные, связанные с риском его действия были адресованы только одному человеку, исключая саму постановку проблемы «писатель и общество». Действия же малоприглядные, напротив, широко афишировались, служа пропагандистским целям советской власти и формированию контекста «советское общество», и были совершенно необходимой частью отработки за право печататься. Шолохов не уставал подтверждать публично, что «никаких разногласий с политикой партии и правительства у него нет» (см. выше письмо Ставского Сталину).
По нашей гипотезе, он поставил себе главную задачу – сделать достоянием печати и многомиллионного читателя свой роман, не делать уступок только в отношении его текста. Решение принесло двоякий результат: ввело в литературу советских лет роман, резко от нее отличавшийся, возвышавшийся над ней, – и разрушило постепенно личность автора. На это разрушение несомненно влияла сама социальная ситуация, с которой он соприкасался гораздо теснее, чем его сотоварищи по писательскому цеху – жители Москвы и Ленинграда. Расстрел в 1927 году прототипа Григория Мелехова (с очень большим портретным сходством с ним) Харлампия Ермакова (без суда, как за шесть лет до этого другого прототипа, знаменитого Филиппа Миронова) не мог не стать для него глубокой травмой. Шолохов весь 1926 год регулярно беседовал с Ермаковым, и эти беседы, по всей видимости, легли в основу описания событий 1919 года в романе. Уничтожение крестьянства и остатков казачества в 1929–1933 годах, аресты и расстрелы 1936–1938 годов, прямая угроза его собственной жизни от его же земляков (двойников повзрослевшего и деградировавшего Михаила Кошевого) – все это не могло не действовать разрушительно на того, кто не только продолжал жить в этой атмосфере, но должен был стремиться удержаться на поверхности печатной литературной жизни. А значит, делать вид, что ничего чудовищного не происходило и не происходит.
Принятое Шолоховым в определенный момент резкое отделение творчества от личности и биографии для него самого всегда оставалось в силе и даже год от года укреплялось, принимая форму цинического вызова: я автор непревзойденного «Тихого Дона», остальное вас не должно касаться!
Такое жизнеповедение интенсивно формировало новую для российского общества модель, русский писатель сменялся советским писателем, тогда как общественность (относительно малочисленная в советском обществе) стремилась применять к нему прежние мерки, настаивая (по понятным причинам) на их незыблемости, доказательства которой увидела в Пастернаке, а затем в Солженицыне, осознанно проделывавшем работу противоположную Шолохову – формируя модель «русский писатель в советском обществе».
К моменту присуждения Нобелевской премии Шолохову уже нечего предложить ни тамиздату, ни сямиздату (родной язык сам толкает к такому обозначению для советской печати), ни тем более самиздату. К этому времени его творческий потенциал, как и возможность сопротивления равны нулю, личность деградировала (достаточно сравнить, скажем, его письма Хрущеву и Брежневу 60-х годов с письмами Сталину 30-х).
Западные журналисты обращались к Шолохову, возможно, не представляя масштабы этой деградации (усугублявшейся алкоголизмом), а возможно, стремясь их уяснить. Они говорят с ним как с человеком, прошедшим инициацию на европейского писателя. Его прежние «желчные замечания» по адресу Бунина и Пастернака они склонны объяснять, «быть может, тем, что Шведская академия никогда не наградила подлинно советского писателя и что Шолохов с горечью относился к этой “несправедливости”. Теперь, когда его заслуги признаны, Шолохов, вероятно, знает, что полученные им почести накладывают обязательства. Надписывая свое имя на нобелевских табличках», он «занимает наконец свое место в международном сообществе великих писателей». Автор цитируемой статьи напоминает о судьбе Синявского (и о связи его с именем предшествующего русского лауреата Пастернака) и стремится надоумить нового лауреата: «Во всяком случае, Шолохов находится в лучшем положении, чем кто-либо другой, чтобы вмешаться в пользу заключенного в тюрьму писателя. Совершив поступок, которого от него ожидают, он поступит в традициях Нобелевской премии…»[354]354
Ферон Б. Шолохов, Пастернак и Синявский (Monde, 24 октября 1964 г.; цит. по: Белая книга о деле Синявского и Даниэля. М., 1966. С. 12–13).
[Закрыть]
Но Шолохов давно не знает и не хочет знать каких бы то ни было традиций и признает только то, «что мой ЦК мне посоветует» (как сказано в его цитированном выше письме Брежневу от 30 июля 1965 года). Западные журналисты не могут и вообразить себе, какой твердости агломерат «советский писатель» получен в результате многолетней прессовки и прокаливания и как велик может быть разрыв между бывшим творчеством и нынешней личностью.
Разрушена сама его речь, устная и письменная. В Нобелевской речи Шолохова (декабрь 1965 года), сравнительно короткой и, по-видимому, прошедшей многоступенчатую редактуру в разных отделах ЦК (что нисколько не отменяет личной ответственности автора), дважды употреблено слово «борьба», дважды – «борец», дважды – «бороться», трижды – «прогресс». Текст пронизан подобными советизмами: «Я представляю здесь большой отряд писателей моей Родины <…>. Этот жанр по природе своей представляет самый широкий плацдарм для художника-реалиста». Своеобразие социалистического реализма «в том, что он выражает мировоззрение, не приемлющее ни созерцательности, ни ухода от действительности, зовущее к борьбе за прогресс человечества <…> Быть борцом за мир во всем мире и воспитывать своим словом таких борцов повсюду, куда это слово доходит <…>». Я принадлежу к тем писателям, которые видят для себя высшую честь и высшую свободу в ничем не стесняемой (! – М. Ч.) возможности служить своим пером трудовому народу»[355]355
Нобелевская премия по литературе: Лауреаты 1901–2001. СПб., 2003. С. 168–169.
[Закрыть].
Через несколько месяцев, в апреле 1966 года, вскоре после приговора Синявскому и Даниэлю, вызвавшего в свободном мире всеобщее потрясение своей жестокостью и открывшего наконец глаза на советский тоталитаризм тем, кому недостаточно было прежней информации, Шолохов в речи на XXIII съезде КПСС дал свой ответ на взывания к нему мировой общественности: «Мне стыдно за тех, кто пытался и пытается брать их под защиту, чем бы эта защита ни мотивировалась. (Продолжительные аплодисменты) <…> Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а “руководствуясь революционным правосознанием” (Аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты)»[356]356
Белая книга о деле Синявского и Даниэля. М., 1966. С. 389. «На пресс-конференции в Токийском аэропорту Шолохов пошел еще дальше. Он заявил, что “дал бы Синявскому и Даниэлю в три раза больше”, а “Арагону нечего лезть не в свои дела”» (там же, с. 390).
[Закрыть].
На речь Шолохова открытым письмом, разосланным во все центральные газеты, но, естественно, ставшим достоянием только самиздата и тамиздата, отвечает Л. К. Чуковская. Она пишет: «За все многовековое существование русской культуры я не могу вспомнить другого писателя, который, подобно Вам, публично выразил бы свое сожаление не о том, что вынесенный судьями приговор слишком суров, а о том, что он слишком мягок»[357]357
Белая книга о деле Синявского и Даниэля. М., 1966. С. 390.
[Закрыть]. Лучшие представители общественности не хотят признать существования феномена «советский писатель»[358]358
Ситуация литературоцентричности российского общества, давно ставшего советским, длится; она сохраняется вплоть до 1990 г. – последнего года перестройки. Конец ее впервые зафиксирован в печати в январе 1991 г. К тому времени выяснилось с яркой очевидностью (по крайней мере для автора этой фиксации), что поддержка власти, в первую очередь материальная, но и «моральная» (оксюморонно применяя это слово к аморальным по сути отношениям) – престижное место в обществе, большинству печатающихся литераторов была много важнее свободы слова и печати. В годы перестройки кончилось подчинение литературы партии, но кончилась и поддержка. И оказалось, что писатели очень привыкли к этому странному симбиозу – они и наследники русской классики, властители дум, они же и представители официально поощряемой профессии, призванной «художественно» опосредовать идеологические догмы. И, приезжая в «творческие командировки» в районные и областные города России, многие годы советские писатели снисходительно смотрели на доверчиво внимающую им читательскую аудиторию с высоты, так сказать, обеих пирамид. Двадцать послехрущевских лет, предшествовавших новому историческому периоду, не ослабили, а упрочили их центральное положение, и в 1990 г. они в ужасе и злобе от того, что теряют его и, похоже, бесповоротно (об этом см.: Чудакова М. Не заслоняться от реальности // Литературная газета. 1991. 9 января. № 1. С. 1–2).
[Закрыть].
Шолохов, как и Пастернак в 1958 году, имел свою теперешнюю идею советского писателя и выразил ее в речи 1966 года, попутно глумясь над приговоренными к длительным срокам каторги литераторами-соотечественниками. Можно различить даже некую подспудную интенцию. Он подчеркивает, например, что в Нобелевской речи, произнесенной в аудитории, которая «значительно отличалась от сегодняшней (Оживление в зале)», форма изложения его мыслей («о роли художника в общественной жизни») «была соответственно иной. Форма! Не содержание (Бурные продолжительные аплодисменты)». И далее он заявляет свое, так сказать, кредо: «Где бы ни выступал советский человек, он должен выступать как советский патриот. Место писателя в общественной жизни мы, советские литераторы, определяем как коммунисты, как сыновья нашей великой Родины <…> Совсем другая картина получается, когда объявляется некий сочинитель, который у нас пишет об одном, а за рубежом издает совершенно иное. Пользуется он одним и тем же русским языком, но для того, чтобы в одном случае замаскироваться, а в другом – осквернить этот язык бешеной злобой, ненавистью ко всему советскому…»[359]359
ББелая книга о деле Синявского и Даниэля. М., 1966. С. 388.
[Закрыть] и т. д.
Что же подспудное можно увидеть в этой насквозь советской риторике?..
Если бы Шолохов был способен облечь невыраженное в слова, а потом решиться их где-либо произнести, то получилось бы что-то вроде такого монолога: «Да… Это легкое дело – писать роман десять лет, вложить в него все, что думаешь о роковом времени России, а при первых трудностях печатания взять да и отдать итальянцу!.. А наши, российские, пусть, как положено быдлу, жуют пропагандистскую жвачку… Еще того легче – писать сразу не для своих, а для западного читателя… А здесь писать и говорить совсем другое… Это дешево стоит! Жили надвое – вот и сидите теперь! А вы попробовали бы как я!.. Тащить четыре тома двенадцать лет через цензуру – критику – редактуру!.. И победить!.. И отдать своему многомиллионному читателю – чтобы он знал о лютом нашем времени…»
Ничего этого Шолохов сказать уже не может – ни съезду, ни близким, ни, вероятно, себе самому. И это никогда не высказанное душит его, давит, выливается в слепящий глаза гнев, не очень понятный слушателям (хоть и встречаемый аплодисментами, выражающими более всего исконно-русское «Во дает!» или сегодняшнее «Прикольно!»), и черную злобу (ту самую «бешеную злобу», которую он и приписывает понятным, наверно, для психоаналитиков образом осужденным литераторам), вызывая оторопь даже у видавшей советские виды Л. К. Чуковской.
7
Шолохов выжал все из возможностей советской печати и достиг пика в финальной точке первого цикла литературного процесса советского времени: последний, 4-й том «Тихого Дона» вышел в 1938–1940 годах, увидев свет главным образом потому, что продолжал печатавшийся, знакомый всей стране роман, финала которого напряженно ожидали миллионы читателей. Заметим, что официальная оценка романа – например, при обсуждении его членами только что учрежденного Комитета по Сталинским премиям – исходила из того, что роман будет продолжен, поскольку финал его совершенно противоречил прочно сложившемуся канону советского романа. Этот взгляд выразил А. Н. Толстой, объявив притом, что будет голосовать за присуждение Шолохову Сталинской премии: «Конец 4-й книги <…> компрометирует у читателя и мятущийся образ Григория Мелехова, и весь созданный Шолоховым мир образов <…>. Такой конец “Тихого Дона” – замысел или ошибка? Я думаю, что ошибка. Причем ошибка только в том случае, если на этой 4-й книге “Тихий Дон” кончается… Но нам кажется, что эта ошибка будет исправлена волею читательских масс, требующих от автора продолжения жизни Григория Мелехова. <…> Григорий не должен уйти из литературы как бандит. Это неверно по отношению к народу и к революции». А. Фадеев, с первой книги романа оказывавший на автора, как один из руководителей РАППа, огромное давление, которому тот не поддался, высказался по поводу финала еще резче: «Это – произведение, равное которому трудно найти. Но, с другой стороны, все мы обижены концом произведения в самых лучших советских чувствах. <…>14 лет писал, как люди рубили друг другу головы, – и ничего не получилось в результате рубки[360]360
На редкость точное определение. – М. Ч. (курсив наш).
[Закрыть]. <…> В завершении роман должен был прояснить идею. А Шолохов поставил читателя в тупик. И вот это ставит нас в затруднительное положение при оценке. Мое личное мнение, что там не показана победа Сталинского дела, и это меня заставляет колебаться в выборе…»[361]361
М. А. Шолохов в документах Комитета по Сталинским премиям 1940–1941 гг. // Новое о Михаиле Шолохове: Исследования и материалы. М., 2003. С. 500–504.
[Закрыть]
Характер обсуждения убеждает, что будь подобный роман лишь задуман в эти годы, он на десятилетия остался бы в рукописи, как «Мастер и Маргарита».
«Тихий Дон» трассирующей пулей прошил весь цикл, оставляя после печатания каждой из четырех книг свой след в литературном процессе. Шолохов – герой первого цикла с его проблемами. Роман опередил повесть Солженицына изображением народного героя (сменившего наконец лишнего человека) в центре повествования, а «Красное Колесо» и «Доктора Живаго» – эпическим изображением России времени Мировой войны и революции. Обреченность самого яркого из героев, находящегося в центре романа, на последних его страницах сделала финал «Тихого Дона» близким финалу и эпилогу «Мастера и Маргариты» и «Доктора Живаго». Конец «Доктора Живаго» обозначил конец поколения, конец целой среды, бывшей долгие годы, по слову поэта, «музыкой во льду»[362]362
См. нашу статью «Пастернак и Булгаков: рубеж двух литературных циклов» в настоящем издании.
[Закрыть]. Но и за Григорием Мелеховым стоит целый слой, только не выразивший себя вербально, частью погубленный событиями 1917–1922 годов, частью обреченный на верную гибель в годы последующие.
Во втором цикле, начатом в 1962 году повестью Солженицына, Шолохову делать было нечего. Он вошел в него, выполнив свою жизненную задачу (сумев подчинить себе подцензурную печать) на излете цикла предыдущего, вошел уже целиком советским человеком и писателем – исказив самого себя в процессе мучительной борьбы за предание «Тихого Дона» печати в неискаженном виде и, как в некоем фантастическом романе, не имея возможности вернуться в свой прежний облик.
Здесь снова стоит напомнить о разнице поколений. Слова Пастернака в письме к О. Фрейденберг от 4 февраля 1941 года: «Жить, даже в лучшем случае, все-таки осталось так недолго. Я что-то ношу в себе, что-то знаю, что-то умею. И все это остается невыраженным»[363]363
Пастернак Б. Собр. соч. Т. 5. С. 392.
[Закрыть] – это не след случайной эмоции, а отчетливое самоощущение, глубоко препятствующее работе. Если смотреть на эти строки, не совмещая свой взгляд со временем их писания, а ретроспективно, сквозь призму «Доктора Живаго», то мы увидим, что роман и стал выражением того, что в 1941 году томило «невыраженностью».
Пастернаку – не по его вине – не удалось открыть своим романом новый период, но история его публикации и Нобелевской премии стала стимулом и точкой отсчета для тамиздата (самиздат заработал раньше). Премия была воспринята как оценка творчества и последних перипетий биографии совокупно – и все это повторилось потом с Солженицыным. Советская власть тупо повторила историю с Пастернаком: исключила Солженицына из Союза писателей, ославила решение Нобелевского комитета и если Пастернаку пригрозила высылкой, заставив отказаться от премии, то Солженицына выслала.
Нобелевская премия Шолохову оказалась единственной из трех, резко отделившей творчество (причем только одно произведение лауреата) от личности и биографии.
Солженицын, взлетевший со своей первой повестью на невидимом токе горечи, курившейся в обществе после пастернаковской истории и смерти замученного «члена Литфонда»[364]364
В том же 1962 году, когда появился «Один день Ивана Денисовича», удалось напечатать, хотя и с большими купюрами, роман Булгакова о Мольере, почти 30 лет пролежавший в рукописи и по выходе не очень замеченный.
[Закрыть], не эксплицирует (не позиционирует, как сказали бы сегодня) себя как советского писателя, но и никак себя не противопоставляет в это первое время советской печати. Он стремится размыть советское, дать некое новое измерение литературному процессу – движению русской литературы.
Рукопись его повести (по рассказам очевидцев, сотрудников редакции «Нового мира», нечитаемая – на плохой бумаге, с двух сторон листа, через один интервал на плохой машинке, типичный самотек, с подозрением на изделие графомана[365]365
К. Н. Озерова, тогда зав. редакцией критики журнала «Новый мир», рассказывала нам, как получила именно такого вида рукопись от зав. редакции прозы Аси Берзер – для чтения на одну ночь.
[Закрыть]) возникает откуда-то, из лагерной тьмы, из закрываемого уже к тому времени (годы оттепели бежали – и пробежали! – быстро) от глаз читателя в оглашаемой словесности пространства. Именно в повести об Иване Денисовиче это пространство впервые предстало как бескрайнее, охватившее полстраны[366]366
Какими средствами создается это впечатление с первых же строк повести, показано в 1990 г. в одной из наших работ (Чудакова М. О. Избранные работы. Т. 1. Литература советского прошлого. С. 339–343).
[Закрыть].
Рукопись романа Пастернака возникала из более или менее известного литературного континуума «Переделкино». В литературной среде все знали, что Пастернак пишет роман, многие его читали. Дальнейшая история романа и премия – это было некое продолжение прерванного прошлого, хотя и поразившее всех.
Солженицын явился весь новый, с уложившейся в две строки биографией. Его допечатные мысли о загранице (см. ранее) клонились к тому, что надо уехать и там все напечатать и все огласить. Однако после публикации «Одного дня Ивана Денисовича» (сегодня следует уже напоминать, какой неожиданностью была поддержка Хрущева для редактора журнала и для автора, а ставшая результатом этой поддержки публикация – для нас, тогдашних читателей) он настроен уже на здешний, подцензурный литературный процесс: войти в него, чтоб его разрушить. Доведя повесть до печати, он открывает ею новый период: в повести слились все три потока: она пришла из рукописного, попала в отечественный печатный и легко соединилась с неподцензурным зарубежным.
И все же именно Нобелевская премия, присужденная Пастернаку и практически стоившая ему жизни, прорубила окно в новые литературные условия. Они не стали новым временем – только новым циклом литературного процесса все того же советского времени. Но жесткие условия прежнего, первого цикла были необратимо разрушены. Внутри литературного процесса теперь шла подготовка к концу самого советского времени.