Читать книгу "Новые и новейшие работы 2002—2011"
Автор книги: Мариэтта Чудакова
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
6
Вторую большую вещь Митрофанов дописывал в начале 1936 года. Третью – повесть «Ирина Годунова» – в 1939-м; она появилась в печати, когда начала выстраиваться литература после террора. Хорошо известно, что террор в реальных его очертаниях не мог попасть на страницы подцензурной советской печати[582]582
Так, говоря о работе лучших театроведов 30-х годов, их младший коллега фиксирует: «Камерный театр закрыт, Таиров уволен, душевно поврежден, бродит по Тверскому бульвару, попадает в больницу и умирает – у Эфроса [Абрам Эфрос] никаких откликов, никаких возгласов, никаких многозначительных умолчаний.
Театр Мейерхольда закрыт, Мастер арестован и убит, Зинаида Райх зверски убита – и никаких следов в опубликованных и неопубликованных текстах. Как будто бы этого не было, как будто история прошла стороной, как будто никто ничего не заметил. Поразительное явление 30-х и 40-х годов – почти полное отсутствие письменных свидетельств о времени – о его событиях, о его атмосфере. И может быть, единственное адекватное свидетельство – симфоническая музыка Шостаковича: <…> затихающая последняя часть 4-й симфонии, полной пережитого ужаса, полной ожидания ужаса, еще не наступившего» (Гаевский В. Книга расставаний: Заметки о критиках и спектаклях. М., 2007. С. 101). Имеется в виду отсутствие свидетельств, синхронных событиям, – ретроспективного их освещения в позднейших мемуарах более чем много.
[Закрыть]. Но литература не может никак не реагировать на катаклизмы такого масштаба. То, что вытесняется, не исчезает. Дело только в форме этой реакции[583]583
Один из видов этой реакции мы показывали на примере «Судьбы барабанщика» А. Гайдара, ряд фрагментов которой настраивает на двойное прочтение – сквозь один мир «проглядывает или, скорее, подает неясные сигналы другой» (Чудакова М. О. Избранные работы. Т. 1. С. 353 и др.).
[Закрыть].
Растерянная рецензия – свидетельство того, что автор повести не остался слепым к состоянию сограждан. Критика поразило начало повести – описание первой ночи молодоженов:
«Пятнадцатого апреля, ночью, Годунов проснулся от стука. Тотчас же, позабыв, отчего он проснулся, Годунов повернул голову и ощутил щекой холодок чистой наволочки. <…>
Стучали в стенку – тревожно, настойчиво, будто внезапно вспыхнул пожар и все выходы отрезаны пламенем».
Он идет в соседнюю комнату, и жена говорит, что ей показалось, будто все произошло во сне и сейчас на стук войдет не он.
«– Ты боишься счастья? – спросил Годунов.
Она опустила голову.
<…>
– Не бойся, – сказал он.
Ирина встала. Не поднимая глаз, она, как слепая, нашла его голову вытянутыми руками и прижала к своей груди. Пиджак висел на одном ее плече, другое плечо было голое, и рыжие волосы чуть трогали белую кожу. Он услышал тиканье часов на ее запястье, вспомнил все. Сердце его облилось кровью».
Нельзя было не увидеть в этом ночном стуке и боязни потери отзвук (возможно, и неосознанный) неупоминаемой реальности.
Рецензент писал:
«Эта вычурная, написанная в манере Пшибышевского сцена не раскрывает, а скорее затемняет характер героини. Истерический припадок, открывающий собой повесть, так же как внезапные переходы Ирины от слез, смешанных “со злостью”, к “смеху с ненавистью” или к “дикому хохоту”, нисколько не подготовляют читателя к финалу произведения, в котором Ирина разоблачает врагов народа. <…> Истерическая сцена, начинающая собой повесть, служит ключом к тональности всего произведения. С первой же страницы читатель вступает в нездоровую атмосферу, одинаково окружающую и отрицательных, и положительных персонажей повести.
По-настоящему здоровых и нормальных людей в “Ирине Годуновой” почти нет. <…> Персонажи повести без всякого повода говорят друг другу дерзости или ласковые слова, бросаются из крайности в крайность. Поведение их в большинстве случаев иррационально, мотивы их поступков большей частью непонятны, их слова и жесты лишены непосредственности.
В атмосфере неискренних разговоров, бредовых сновидений и маниакальных поступков развертываются основные события повести».
Но «здоровых и нормальных людей» было вокруг уже не так много. Литература же, провозвещавшая с середины 30-х реализм как единственную форму словесного и изобразительного искусства, почти полностью отделилась от реальной жизни. Можно было писать о врагах народа, подлежащих казни. Но сам способ описания был строго обусловлен и целиком политизирован. А Митрофанов, набрасывая портреты «врагов», все-таки и здесь шел своим путем, усугубляя растерянность рецензента.
«Еще затейливей раскрывается характер центрального персонажа повести – инженера Ордынца. <…> Неразделенная любовь и ревность доводят Ордынца до состояния, близкого к душевному расстройству. <…> Ордынец – слишком парадоксальная фигура, чтобы его маниакальное поведение, больное воображение и совершенное на личной почве убийство могли подсказать читателю какие-либо общие соображения о политической бдительности. <…> “Ирина Годунова” оставляет впечатление незавершенного, рыхлого по композиции, лишенного внутреннего единства произведения. Характеры героев Митрофанова раскрываются не на главной сюжетной линии, образующей драматический узел произведения, а на ее побочных ответвлениях. Движущей силой поступков Ирины служит ее любовь к Годунову. Движущая сила поведения Ордынца – его ревность к сопернику. Тем самым значительный и напряженный эпизод классовой борьбы приобрел многие существенные черты обычного уголовного происшествия».
Далее об этой черте Митрофанова – отчетливом разветвлении на художественное и идеологическое – рецензент пишет:
«Между тем идейная направленность повести Митрофанова не вызывает никаких сомнений. Да автор и не скрывает, что “Ирина Годунова” – произведение поучительное. Он неоднократно прерывает повествование, чтобы предостеречь читателя: “…Берегись, товарищ, будь зорче и внимательней!” Иногда он разъясняет: “Лишь мы, работники всемирной, великой армии труда имеем право владеть землей!” <…> Публицистическим высказываниям Митрофанов посвящает целую главу. Эта глава – лучшая глава в повести. Вся она написана как бы одним и искренним порывом сердца. Общеизвестные истины и лозунги писатель сумел развернуть здесь в яркой и свежей форме. Страстность обращения подсказала ему и новые слова, и выразительные образы».
Действительно, диктуемые ситуацией (но не меньше и собственными взглядами) акценты Митрофанов расставляет в сугубо публицистических кусках, включающих автобиографический материал:
«Десяти лет меня отдали в трактир, и я мыл чашки с семи утра до одиннадцати вечера – шестнадцать часов в день.
Эти предатели хотят вернуть старое. Но оно никогда не вернется.
Столица мира, да будет твой трудовой сон спокоен.
Миллионы трудящихся в огромном грохочущем мире – с нами» (с. 443–444).
Вывод рецензента:
«При всей поэтичности публицистических отступлений автора, само включение их в сравнительно небольшую повесть свидетельствует о том, что писатель не смог свои мысли и чувства выразить до конца на языке художественных образов»[584]584
Рагозин А. «Ирина Годунова» // Литературная газета. 1939. № 20. 10 апреля. С. 4.
[Закрыть].
Но с ним не соглашаются. Довольно неожиданно за Митрофанова вступился – на одном из писательских совещаний, где все высказывания укрупнялись, – А. Фадеев, не утративший в своем функционерстве живого вкуса, ощутимого даже в текстах целиком официозных:
«Мне, например, непонятно, как т. Рагозин пишет хвалебную статью о повести Козачинского “Зеленый фургон” и в то же время считает плохой вещью “Ирину Годунову” Митрофанова. Повесть Козачинского “Зеленый фургон”, написанная вполне грамотно и литературно, напоминает, однако, десятки других повестей о том, что происходило с некоторыми хорошими гимназистами после того, как случилась Октябрьская революция. А в повести Митрофанова чувствуется творческая индивидуальность, свой подход к вещам, свой глаз. В “Ирине Годуновой” есть своеобразная поэтическая лирическая сила. Вряд ли человек, чувствующий искусство, пройдет мимо замечательного, такого внезапного в поэтической ткани остро публицистического отступления, окрашенного ярким чувством»[585]585
Из речи тов. Фадеева // Там же. 1939. № 25. 6 мая. С. 6.
[Закрыть].
Дело, возможно, было в том, что после выхода «Краткого курса истории ВКП (б)» осенью 1938 года и начала срежиссированной кампании по его изучению десемантизация политических текстов к весне 1939 года достигла наивысшего уровня. «Краткий курс» уже не был объектом обсуждения (как политические тексты в первые советские годы) – он превратился в новейший катехизис, подлежащий не обсуждению, а заучиванию[586]586
См., например, в статье П. Б. Гречухина и В. Н. Данилова «Выход “Краткого курса истории ВКП(б)” и предвоенное общество» о том, как уже 14 ноября 1938 г. особым постановлением ЦК партии было свернуто изучение «Краткого курса…» в кружках, поскольку оно естественным образом предполагало обсуждение; взамен были выдвинуты громкие групповые читки, печатные комментарии и индивидуальное изучение книги (Альманах «Восток». Вып. 1/2. Январь-февраль 2005; http://www.sgu.ru/ie/hist/vipusk19/19_grechuhin.html).
[Закрыть]. Видимо, поэтому Фадеева не оставило равнодушным давно не встречавшееся ему личное отношение к политграмоте, проявившееся в тексте Митрофанова (напомним, что оба эти писательских имени были соединены в свое время в статье Г. Адамовича (Адамович Г. Литературные заметки. Кн. 1).
Не прошел мимо повести и Андрей Платонов – через полтора месяца после Рагозина он печатает в той же «Литературной газете» свою рецензию на нее: «Одно из главных достоинств этого произведения, что автор сумел языком поэзии изобразить органическое, чувственное, естественное отвращение народа к троцкизму».
Одна эта фраза Платонова могла бы стать объектом обширного комментария.
В «Ирине Годуновой» некто непременно хочет не менее чем смерти другого человека – и действительно становится убийцей, причем подчеркнуто отвратительным. На обильно представленную в романе рефлексию персонажей-убийц, персонажей, отлепившихся от современной им жизни, ложится отпечаток чудовищных «признаний» на открытых процессах, стенограммами которых переполнена печать этих лет. Перед нами – в каком-то смысле единое пространство «литературы и жизни», единая шкала оценок. И сюда же подверстывается высокая оценка, которую дает повести Платонов, вернее, обоснование этой оценки, пропитанное духом времени. Платонов, говоря о проникновении автора в суть человеческих характеров, которые существуют вне произведения, – таков, например, убийца Ордынец, – сам при этом выходит за пределы литературы и дает оценки, напоминающие скорее выступление на суде.
«Литературное воплощение этого литературного типа является одной из заслуг т. Митрофанова. Не всякого отчужденного от народа человека можно переделать, перевоспитать и сделать полноценным товарищем. Есть люди, почти органически неспособные стать советскими людьми»[587]587
Человеков Ф. «Ирина Годунова» // Литературная газета. 1939. 30 мая. С. 3.
[Закрыть].
Феномен повести «Ирина Годунова» нельзя понять вне статей А. Платонова 1937–1939 годов. В 1937 году, к «юбилею» гибели Пушкина, Платонов пишет:
«Разве не повеселел бы часто грустивший Пушкин, если бы узнал, что смысл его поэзии – универсальная, мудрая и мужественная человечность – совпадает с целью социализма, осуществленного на его же, Пушкина, родине. Он, мечтавший о повторении явления Петра, “строителя чудотворного”, что бы он почувствовал теперь, когда вся петровская строительная программа выполняется каждый месяц (считая программу, конечно, чисто производственно – в тоннах, кубометрах, штуках, в рублях: в ценностном и в количественном выражении)…»[588]588
Платонов А. Размышления читателя: Статьи. М., 1978. С. 36.
[Закрыть]
Этот сохраняющийся в публицистическом, политическом отсеке сознания писателя (очень отличном от художественного) пролетарский оптимизм близок к умонастроению Митрофанова (у которого, правда, он лишен платоновской гротескности) и демонстрирует нам, что идеология не иссякла, а продолжает разрабатываться, риторически и литературно. Но, читая рецензию на Митрофанова 1939 года, нельзя забыть и того, что у ее автора взят в заложники пятнадцатилетний сын – он уже год как отбывает в северном лагере десятилетний срок. И мы пока еще практически не можем вычислить угол искривления идеологии в текстах Митрофанова и Платонова после Большого террора.
Мы, в сущности, не знаем, что думали более или менее известные люди той эпохи, участники культурного процесса, о своем времени, прежде чем были убиты или погасли, вышли в тираж, как Александр Митрофанов, сознательная жизнь которого целиком уместились в сталинском времени: он умер в 1951 году[589]589
В «Дневнике» Ю. Нагибина в записи от 7 января 1951 г. «Похороны Андрея Платонова» описан разговор об этом с Н. Атаровым:
«Я имел бестактность сказать:
– Третья смерть на одной неделе.
– Почему третья? – спросил он резко.
– Митрофанов, Платонов, Кржижановский.
Он впервые слышал о смерти Кржижановского. Он жалел о том, что сел со мной в одну машину. <…> И вдруг лицо его опять стало глубоким, проникновенно-серьезным и патетическим:
– Это доказывает, какая у нас богатая литература, – сказал он <…>» (Нагибин Ю. Дневник. М., 1996. С. 53).
[Закрыть]. Только в их творчестве, повторим, мы и можем искать следы их мыслей о происходящем.
Гоголь в XX веке
(из наблюдений и предположений)
Первая публикация: Русская жизнь. 2009. № 6
1. 1890–1900 годы
В конце XIX века, меньше чем через полвека после кончины Гоголя, оживился интерес участников текущего литературного процесса к самому загадочному русскому писателю, во второй половине того века вытесненному великими романистами.
Одновременно Гоголь оказывается в центре философских и, приблизительно говоря, философско-политических размышлений современников. Последний эпитет, признаемся, не самый удачный. Но как иначе назвать попытки философски мыслящих людей – от Мережковского и Розанова до Бердяева (уже в 1918 году) – во-первых, вычитать у Гоголя важнейшие свойства пришедшего в эти годы в движение народа, а во-вторых – оценить ретроспективно роль Гоголя в формировании некоего господствующего национального умонастроения?
Гоголь толкнул Русь, уверял Розанов. Но – куда? «Движение, от него пошедшее, <…> не приобрело правильности и развития, а пошло именно слепо, стихийно, как слепа и стихийна вообще область красоты, эстетическая. <…> Рельсов не было. Был туман, в который двинулась Русь и в котором блуждает она до сих пор. Все бегут от прошлого, но куда бежать никто не видит». И дальше – особенно важное:
«Гоголь страшным могуществом отрицательного изображения отбил память прошлого, сделал почти невозможным вкус к прошлому – тот вкус, которым был, например, так богат Пушкин. Он сделал почти позорным этот вкус к былому, к изжитому; и, кроме, кажется, Герцена да декабристов, стало неприличным чем-нибудь интересоваться в прошлом или говорить о чем-нибудь без усмешки, без иронии, без высокомерия»[590]590
Розанов В. Гений формы: К 100-летию со дня рождения Гоголя (1909) // Гоголь в русской критике: Антология. [М.,] 2008. С. 240.
[Закрыть].
Это, конечно, не столько сам Гоголь, сколько его интерпретаторы. Гоголевский гротеск был истолкован и закреплен в школьном преподавании во второй половине XIX века вне художественной его сути – как чистое обличение вполне реальных людей и ситуаций, к тому же репрезентирующих, как предполагалось, всю Россию. С годами гоголевская Россия превращалась в прошлое, и как было относиться «без усмешки, без иронии» к России Ноздрева, Собакевича и чиновников «Ревизора», то есть к России Николая Первого?
А сам Гоголь из писателя, над страницами первой книжки которого хохотали не в силах сдержаться наборщики, превращен был в зачинателя пресловутого критического реализма.
Далее – лишь несколько примеров воздействия Гоголя на русскую литературу XX века.
2. А. Ремизов
Много позже, уже ретроспективно, оценит место Гоголя в его веке Алексей Ремизов:
«Чары Гоголевского слова необычайны, с непростым знанием пришел он в мир. Еще при жизни образовался “оркестр Гоголя”: имитаторы, копиисты и ученики. Образовался Гоголевский трафарет, и по окостенелой указке писались повести и рассказы – имена авторов не уцелели. Гоголь дал пример разговорного жаргона: почтмейстерское “этакой” (повесть о капитане Копейкине). Этот жаргон – подделка под рассказчика не “своего слова” – получил большое распространение не только у литературной шпаны, а и среди учеников. На мещанском жаргоне сорвался Достоевский (“Честный вор”), на мужицком Писемский в прославившей его “Плотницкой артели” и в рассказах “Питерщик” и “Леший” с “теперича” и “энтим”.
Трафарет всегда бесплоден, а жаргонист всегда фальшив. Природный лад живой речи неизменен, а народная речь непостоянна, и словарь народных слов меняется в зависимости от слуха и памяти, память же выбирает вовсе не характерное, а доступное для подражания».
За бытописью «шестидесятников»-«семидесятников» во второй половине XIX века и еще более густой – их последователей на рубеже веков (прозы издательства «Знание», журнала Горького «Летопись» и т. п.), у которых тематика («темные стороны» жизни) решительно преобладала над вниманием к слову и интонации, исчезла гоголевская яркость, красочность, ярмарочность. Равно исчезли и веселый комизм, и мрачная фантастика. Только воспоминание осталось от свойства Гоголя, которое пытался описать, едва ли не пожимая плечами от невозможности сказать что-то членораздельное о тайне «Мертвых душ», В. Розанов: «Страницы как страницы. Только как-то словечки поставлены особенно. Как они поставлены – секрет этого знал один Гоголь»[591]591
Розанов В. Отчего не удался памятник Гоголю (1909) // Гоголь в русской критике: Антология. [М.,] 2008. С. 292. Курсив автора.
[Закрыть]. Независимо от того, прав ли Ремизов в оценке повести Достоевского, он прав в том, что разные литераторы легко взяли у Гоголя самое поверхностное свойство – сказ как таковой вместо причесанного, литературно-отработанного повествования с привычными началами.
За несколько лет до смерти Ремизов вспоминал об Андрее Белом: «Он мечтал стать Гоголем, но его задавили ученые немцы»[592]592
Кодрянская Н. Алексей Ремизов. Париж, 1959. С. 290.
[Закрыть].
У Ремизова же был свой кандидат на роль Гоголя в XX веке.
Летом 1921 года Ремизов уезжал за границу, надеясь, как и многие, что на время. Издатель «Алконоста» С. М. Алянский близко знал его в те годы. Узнав в одну из наших встреч в конце 60-х годов, что я пишу в стол книгу о поэтике Зощенко и уделяю там немало места Ремизову, сообщил мне не без торжественности 26 мая 1967 года («Дарю Вам слова Ремизова») и даже записал своей рукой сказанное ему, Алянскому, на вокзале, при прощании 5 августа 1921 года:
«Не знаю, увидимся ли. Помните один мой завет: берегите Зощенко. Это наш, современный Гоголь».
Поздней осенью 1957 года в Париже, в последние две недели жизни, Ремизов уже не мог вести дневник сам – он диктовал. Последняя запись (25 ноября 1957 г.) такая: «Ну, запишите, Гоголь, сегодня весна, мне письмо…»[593]593
Кодрянская Н. Алексей Ремизов. Париж, 1959. С. 329.
[Закрыть]
3. Иван Бунин
Н. В. Кодрянская вспоминала: «Бунин считал и не раз об этом говорил, что утверждение Ремизова, будто все мы теперь пишем испорченным русским языком, неверно. Мнимую “порчу” Бунин называл упорядочением, очищением, окончательным установлением. А попытки Ремизова писать так, как писали до Петра, или уловить разговорный “живой”склад речи того времени считал неосуществимыми, а главное, ненужными. Было еще и другое. Ремизов вел свою родословную от Гоголя. Гоголя Бунин недолюбливал…»[594]594
Кодрянская Н. В. Встречи с Буниным. Цит. по: Чудакова М. О. Поэтика Михаила Зощенко. М., 1979. С. 127.
[Закрыть]
Как известно, «недолюбливал» не значит избежал влияния. Часто у писателей бывает наоборот – раздражает неконтролируемое влияние старшего собрата.
Позволим себе длинную цитату из Петра Михайловича Бицилли. Он писал (в статье «Проблема человека у Гоголя») о разных типах совпадений: совпадения, идущие от общности жизненных впечатлений; совпадения от общего «фонда» литературных шаблонов; совпадения «намеренные, сознательные, прямые “цитаты” <…>; наконец, бессознательные внушения, подсказывания, плод творческого усвоения, усвоения столь глубокого, что пишущий не отдает себе отчета в том, что его образы, его средства экспрессии он получил от другого. Да это было бы и беспредметно: они ведь и впрямь стали его собственностью. Признаком такого творческого усвоения служит художественное совершенство данного произведения…»[595]595
Бицилли П. М. Трагедия русской культуры: Исследования, статьи, рецензии. М., 2000. С. 175. Курсив автора.
[Закрыть] В наших работах это «творческое усвоение» было показано на двух примерах: «Тимур и его команда», идущая эпизод за эпизодом за «Капитанской дочкой» (легшей на дно сознания автора еще в арзамасском реальном училище), и сцена Воланд – Маргарита – Мастер в романе Булгакова, прообраз которой – сон Татьяны в «Евгении Онегине» (любой читающий по-русски легко может в этом убедиться безо всякой филологической подготовки).
А. Л. Бем говорил о «литературном припоминании» (а вслед за ним С. Г. Бочаров – о «таинственной силе генетической литературной памяти»).
Как ни назови, уклониться от Гоголя нелегко. Возможно, память о его прозе неосознанно проступает в словах Бунина, записанных Г. Кузнецовой в дневнике в тот же день, как они были сказаны (28 дек.1928 г.), то есть, несомненно, достаточно точно: «Разве можно сказать, что такое жизнь? В ней всего намешано…<…> Жизнь – это вот когда какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжелая, калоши… Да что! Вот так бы и написать…»[596]596
Кузнецова Г. Из «Грасского дневника» // Литературное наследство: Иван Бунин. Кн. 2. Т. 84. М., 1973. С. 262.
[Закрыть]
Это уже было замечено и написано в свое время Некрасовым.
Укоряя Писемского за то, что «он почти вовсе отказывает Гоголю в лиризме», Некрасов возражал ему так: «Да в самом Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче, в мокрых галках, сидящих на заборе, есть поэзия, лиризм. Это-то и есть настоящая, великая сила Гоголя. Все неотразимое влияние его творений заключается в лиризме, имеющем такой простой, родственно-слитый с самыми обыкновенными явлениями жизни – с прозой – притом такой русский характер!»[597]597
Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем: В 15 т. Т. 11. Кн. 2. Л., 1990. С. 193. Курсив наш.
[Закрыть] Речь идет о тех галках, что сидят на последних строках повести о двух Иванах: «Опять то же поле, местами изрытое, черное, местами зеленеющее, мокрые галки и вороны, однообразный дождь, слезливое без просвету небо» – почти что бунинская вечереющая «муть за Арбатом».
Некрасовский «лиризм» и бунинская «жизнь» здесь, конечно, синонимы.
4. Михаил Булгаков
Булгаков и Гоголь – тема особая и огромная.
Мы не повторяем здесь материала серии наших статей на эту тему. Ограничимся лишь несколькими более или менее свежими примерами «бессознательных внушений», «подсказываний» и «припоминаний»[598]598
Мы цитируем далее Гоголя по шеститомнику 1953 г., а Булгакова – по пятитомнику 1989–1990 гг.
[Закрыть].
Первая публикация: Косые глаза. Неполиткорректные соображения о том, как «чужое» лепится из «своего» // Порядок хаоса – хаос порядка. Сборник статей в честь Леонида Геллера. Slavica Helvetica. Berne, 2010. Band 80 (фрагмент статьи)
В преддверии юбилея Гоголя – самого влиятельного, пожалуй, писателя в 20-е годы русского XX века – выскажем предположение о том, как одна фраза Гоголя дала Михаилу Булгакову нужную ему краску для изображения неприятеля в братоубийственной Гражданской войне.
В такой войне, как известно, убивают друг друга люди одного или очень близкого этноса. И потому в распоряжении литератора, обратившегося к этой теме, нет того широкого диапазона средств, который всегда к его услугам для передачи чужести неприятеля-чужестранца.
В первой половине 20-х годов М. Булгаков погружен в материал Гражданской войны. Он работает над романом с невероятным для тех лет названием «Белая гвардия» и над серией рассказов о том же: «Китайская история» (1922), «Налет» (1924) и др. Он, несомненно, ищет нужную ему подсказку в вышеуказанном смысле. И находит ее у Гоголя – едва ли не единственного писателя, с текстами которого он в буквальном смысле не расстается и бликами которого буквально полны его сочинения. Даже ключевое слово простенькой, но из-за этого именно слова незабываемой фразы – возгласа несчастного Ивана Бездомного в клинике Стравинского «Так вот вы какие стеклышки у себя завели!» – подхвачено у Гоголя в «Повести о капитане Копейкине»: «Избенка, понимаете, мужичья, стеклушки в окнах, можете себе представить, полуторасаженные зеркала…»
«Тарас указал сыновьям на маленькую, черневшую в дальней траве точку, сказавши: “Смотрите, детки, вон скачет татарин!” Маленькая головка с усами уставила издали прямо на них узенькие глазки свои, понюхала воздух, как гончая собака, и, как серна, пропала, увидевши, что козаков было тринадцать человек».
Заметим – всего один выделенный нами эпитет передает далекий, не очень-то различимый (непонятно вообще-то, как в «точке» удается различить «узенькие глазки»; тем очевидней их знаковость, символичность) облик неприятеля. И именно благодаря этому эпитету, предполагаем мы, враждебный автору «Белой гвардии» и его любимым героям лагерь петлюровцев получает любопытные физиогномические признаки.
Когда в ранней редакции романа куренной допрашивал подозреваемого в дезертирстве, его «хлопцы <…> раскрыв рты, смотрели на сечевика. Жгучее любопытство светилось в щелочках глаз» («В ночь на 3-е число: Из романа “Алый мах”»).
Та же физиогномика – в сцене преследования Турбина петлюровцами (в печатной редакции романа):
«Лишь только доктор повернулся, изумление выросло в глазах преследователя, и доктору показалось, что это монгольские раскосые глаза. Второй вырвался из-за угла и дергал затвор. На лице первого ошеломление сменилось непонятной, зловещей радостью.
– Тю! – крикнул он. – Бачь, Петро: офицер. – Вид у него при этом был такой, словно он, охотник, при самой дороге увидел зайца».
Но – заметим! – очи женщин Украины никогда не будут описаны подобным образом (ср. хотя бы во сне Алексея Турбина: «Чьи-то глаза, черные, черные, и родинки на правой щеке, матовой, смутно сверкнули в сонной тьме») – речь только о двух станах воюющих мужчин, только о противниках, стоящих лицом к лицу и вынужденных для успешности схватки искать враждебное в лицах друг друга.
Во время встречи Петлюры в Городе с колокольным звоном «в черные прорези многоэтажной колокольни, встречавшей некогда тревожным звоном косых татар, видно было, как метались и кричали маленькие колокола…». Хотя Петлюру, по-видимому, встречают трезвоном (а татар, скорее всего, встречали набатом, всполошным звоном), автор «Белой гвардии» осторожно настаивает на уходящей в глубь веков связи петлюровцев с азиатской, исторически враждебной русским стихией. Потому и описывает он унаследованные от трехсотлетнего ига «широкоскулые» лица со «щелочками»[599]599
Возможно, легкий блик этих «щелочек» брошен и на этнически далекого от петлюровцев Александра Семеновича Рока. У этого человека, погубившего в повести «Роковые яйца» из-за своего невежества и замешанной на «передовой» идеологии самонадеянности множество людей, в том числе свою жену, «маленькие глазки смотрели на весь мир удивленно и в то же время уверенно».
[Закрыть] глаз как физиогномически отталкивающие.
Гоголевский источник важного эпитета был поддержан атмосферой 1910-х годов и первых пореволюционных лет – время формирования главных мотивов творчества Булгакова. Он весьма раздраженно относился к Андрею Белому, но зависимости от него не избегнул (что было не раз убедительно показано). К. Мочульский напоминал, что «Аблеухов – татарского происхождения: в нем живет темная монгольская стихия; <…> древнее, исконное небытие, грозящее поглотить Россию. Но и социализм для Белого тоже “ложь монголизма” <…>. И старая Россия, и новая ее реакция, и революция – во власти темной монгольско-туранской стихии»[600]600
Мочульский К. Андрей Белый. Томск, 1997. С. 152, 153.
[Закрыть]. Оценивая авторскую переработку «Петербурга» (вышедшего первым изданием в 1913-м) в 1922 году, пять лет спустя после Октябрьского переворота, Р. Иванов-Разумник писал, что теперь «вместо адского марева Белый видит в революции правду подлинной Голгофы. Не случайно с конца 1917 года он стал во главе сборников “Скифы”. Для него монголизм <…> неподвижность, а “скифство” <…> категория огня, движение, динамизм, катастрофичность. Между 1913–1922 годами для Белого “революция – монголизм” заменилась – “революция – скифство!”»[601]601
Мочульский К. Андрей Белый. Томск, 1997. С. 154.
[Закрыть].
Булгакова и монголизм и скифство не прельщали одинаково. Читая в начале 1918 года стихотворение А. Блока: «Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы, / С раскосыми и жадными очами!» – он никак не мог противостать вместе с Блоком буржуазному цивилизованному Западу как уходящей культуре и верить в способность России «синтезировать великие завоевания “премудрой” Европы и пламенную героику скифства»[602]602
Из статьи З. Г. Минц о Блоке в биографическом словаре «Русские писатели: 1800–1917» (Т. 1. М., 1989. С. 281).
Материал этого раздела частично демонстрировался в наших работах «Пушкин у Булгакова и “соблазн классики”» (Лотмановский сборник. 1. М., 1995) и «Евреи у Михаила Булгакова» (Jews and Slavs. V. 4. Jerusalem, 1995), но тогда зависимость от Гоголя еще не приходила в голову.
[Закрыть]. Из этих строк он мог почерпнуть только поддержку для своей художественной интерпретации раскосости как признака враждебности той судьбе, которую он желал бы России.
Но не только петлюровцы, а и московский барин может быть увиден в том же азиатском ракурсе, если он готов перейти к войне внутри своего народа (главной вине всех русских, по мысли Булгакова, ясно выраженной в статье 1919 года «Грядущие перспективы»).
В конце 1923 года, вскоре после «Дьяволиады», оказавшейся для автора «тупиковой ветвью» (выражение В. Шкловского в нашем разговоре, относившееся к писателю-современнику Булгакова), и в разгар доработки «Белой гвардии», Булгаков пишет рассказ «Ханский огонь» (ставший, заметим, одним из первых опытов внеличного, эпического повествования о современности). В центре сюжета – русский дворянин, приехавший инкогнито в красную Москву под видом иностранца. Он посещает тайком свою усадьбу, обращенную в музей. Прототип ее – Архангельское, бывшее имение Юсуповых. Татарское происхождение основателя рода главного персонажа рассказа подчеркнуто фамилией – Тугай-Бег. Примечательно, что Булгаков предполагал в 1929 году воспользоваться для публикации главы из ранней редакции будущего «Мастера и Маргариты» псевдонимом Тугай, перекликающимся с хорошо ему известным тюркским происхождением собственной фамилии.
Со стен усадьбы смотрят Тугай-Бег-Ордынские. «Отливая глянцем, <…> сидел в тьме гаснущего от времени полотна раскосый, черный и хищный, в мурмолке с цветными камнями, с самоцветной рукоятью сабли, родоначальник – повелитель Малой Орды Хан Тугай». Кабинет Тугая запечатан, старый камердинер (теперь хранитель музея), до слез обрадованный барину, открыть ему кабинет, однако, не решается. Автор холодно-беспощадно изображает последнего в роду Тугай-Бега, который, захваченный несбыточной мечтой о скором времени мести, «зажал бородку в кулак и стал диковинно похож на портрет раскосого в ермолке». Когда же он понял бесповоротность совершившегося («Не вернется ничего. Все кончено») и решил сжечь свою усадьбу, в его облике еще сильней проступает печать Азии, родство с древними захватчиками: «Взял со стола очки и надел их. Но теперь они мало изменили князя. Глаза его косили, как у Хана на полотне, <…> дернул щекой и, решительно кося глазами, приступил к работе». Булгаков настойчиво играет одним и тем же гоголевским эпитетом (узкие=косые глаза). Добавим сюда же примеры из «Китайской истории»: «Старые китайские глаза при этом совершенно прятались в раскосые щели…» «В агатовых косых глазах от рождения сидела чудесная прицельная панорама». «Глуша боль, он вызвал на раскосом лице лучезарные венчики…» А также – из пьесы «Зойкина квартира» – реплика Манюшки, обращенная к китайцу: «Что я тебе, контракт подписывала, что ли, косой?»
Для Булгакова не отвоеванное своевременно с оружием в руках – потеряно (напомним слова генерала Чарноты в «Беге»: «Я на большевиков не сержусь. Победили и пусть радуются»). И запоздалые разрушительные действия законного хозяина усадьбы отбрасывают его в глазах автора рассказа от цивилизованного, дореволюционно-российского, европейского (для Булгакова это синонимы) в азиатское, ведущее к хаосу. И соответственно отвергаются.